← Назад← Back
Фонд наследия Рудольфа Хачатряна Rudolf Khachatryan Heritage Foundation
RKh-Txt-0040
Генрих Игитян
Рудольф Хачатрян

РУДОЛЬФ ХАЧАТРЯН

(1937)

Перевод с армянского. Эпиграф Фазиля Искандера восстановлен по русскому оригиналу.

Он считает, что художество — это любовь. Всё, на что упал любящий взгляд художника, превращается в драгоценность. Пчеле всё равно, откуда доставать нектар: из цветка крапивы или из розы. Пчеле — достать. Художнику — вложить. Тщательно прорисованная ворсинка тряпки превращается в место действия любви и потому приобретает важность.

Если выжать тряпку или классическую шаль, написанную художником, то ценность вещи определится количеством любви, которая из неё вытечет.

— ФАЗИЛЬ ИСКАНДЕР

[315] Рудольф Хачатрян рисует на левкасе. Случай оказался для художника счастливым: однажды ему подарили загрунтованную доску, на которой он создал первый автопортрет. Прочность основы отвечала мечте художника найти материал, позволяющий создавать более весомые произведения, работать в большем масштабе и на протяжении более длительного времени.

Разумеется, дело не только в материале. Левкас не является новшеством; важно то, как он используется. Оказалось, что левкас - именно тот материал, к которому интуитивно стремился Хачатрян, вовсе не помышляя о механическом переносе техники исполнения с бумаги на доску. Творческие возможности расширились и позволили объединить множество элементов.

Художник обратился к любимым и привычным материалам - сангине и сепии. Левкас открыл перед графикой новые возможности. Его чистый, светозарно-белый грунт излучает свет и своим магнетическим сиянием придаёт художнику силы. Новый материал требовал кропотливого труда, большой самоотдачи, сосредоточенности и чувства ответственности, сообщая монументальному мышлению художника соответствующий масштаб.

Существует определённое правило: изображение заранее намечается, определяется композиция, группируются предметы, выполняются эскизы и этюды; иначе говоря, проводится большая подготовительная работа, и лишь затем художник приступает к решению конкретной задачи. На первый взгляд кажется, что Рудольф Хачатрян идёт каким-то парадоксальным путём. На чистой плоскости, без подготовки, он начинает рисовать глаза. Если вспомнить известное изречение «глаза - зеркало души», подобное начало изучения модели, вероятно, можно признать оправданным. Однако, признаться, этот принцип каждый раз вызывает удивление. К нему трудно привыкнуть. Каждый раз ожидаешь неудачи, хотя знаешь, что её не будет. В процессе работы Хачатрян настолько точно предвидит нюансы, свет и акценты, что может закрепить лаком законченный участок и больше к нему не возвращаться. Завершив произведение, он не сожалеет, что чего-то не предусмотрел, где-то промахнулся или сделал не так. Важно, что на протяжении всех сеансов напряжение не ослабевает и только физическая усталость прерывает работу. Изучать отдельную деталь, не теряя ощущения целого, - редчайшее свойство.

Творческий метод Рудольфа Хачатряна в известной мере необычен. [317] Как уже говорилось, независимо от размеров портрета он начинает с изображения глаз, а затем, без каких-либо предварительных наметок, переходит к деталям, которые волнуют его больше всего, не опасаясь, что в дальнейшем утратит связь между ними.

Даже опытный зритель недоумевает, как художнику удаётся предвидеть развитие композиции, особенно если учесть, что в течение долгих сеансов модель не сохраняет неизменной позы, а каждый участок тщательно прорабатывается и впоследствии не требует никаких исправлений или уточнений. Заранее определяются тончайшие переходы, акценты и решение света. Весь процесс завершается произведением настолько цельным, гармоничным и кристаллизованным, что кажется, будто всё создано волшебством - на одном дыхании.

Всё это свидетельствует об уникальном аналитическом методе, удивительной зрительной памяти и необычайной сосредоточенности. Метод художника соединяет свободу и строгость. Каждая линия проведена с волнением, переживанием и любовью. Модель становится участником, соавтором - человеком, который проживает весь процесс создания произведения, от первой линии до завершения. Художник погружается в самого себя и одновременно в модель. Он не просто работает, а живёт, и именно в этом творческом напряжении проявляются кульминационные моменты его жизни, смысл его существования. Вероятно, это и есть ощущение счастья. Даже хорошо зная изображаемого, художник пристально наблюдает его, беседует, изучает, ищет наиболее точное состояние, движение, позу, одежду, композицию. Лишь окончательно всё уточнив и закрепив в памяти, он начинает работать. Возникает удивительная, завораживающая, наэлектризованная атмосфера, редкостный контакт с моделью. И в этой атмосфере нет ничего лишнего, способного отвлечь внимание: ни воспоминаний, ни окружения; только художник, модель, левкас, сепия и... творческий дух. [318] Сеанс заряжает художник, наслаждающийся счастьем слияния с природой, сосредоточенный почти как загипнотизированный, с полной самоотдачей, словно сгорающий в работе. Затем приходят усталость, замкнутость, отстранение, пауза, психологическая подготовка к обращению к следующей модели.

От модели художник требует такой же самоотдачи, самозабвения и сосредоточенности. Поневоле модель становится единомышленником, на глазах которого постепенно совершается чудо, и осознаёт, что её участие в процессе работы действительно необходимо.

В произведениях Рудольфа Хачатряна осязаемость достигает предела. И главное здесь не техническое совершенство, которым он владеет с детства и которое, естественно, потрясает зрителя, а та духовная сущность, которая нередко остаётся за границами видимого.

Сила художника заставляет внимательно следить за движением графита по левкасу, замечая каждую точку, которой коснулась его рука. Изображение модели восхищает своей завершённостью; художник мгновенно сосредоточивает внимание зрителя, и изображённое воспринимается непосредственнее и многограннее, чем живая модель. Художник сводит собственное вмешательство к минимуму; кажется, будто у него нет никакого личного эмоционального отношения: совершенно свободно он всякий раз стремится войти в общение с моделью и без остатка слиться с ней. Подобную свободу может позволить себе лишь художник, обладающий глубоким жизненным опытом.

На лицах моделей трудно искать внешнюю экспрессию. Они живут своими внутренними, неуловимыми мыслями, словно не связанными с творческим процессом художника. Употребление слов «бессознательно», «подсознательно» здесь излишне, тем более что оба эти начала присутствуют в творческом процессе Хачатряна; и чем глубже художник погружается в собственную основу, тем больше может полагаться на внутреннее «самоуправление», ставшее органическим и неотделимым свойством его существа. Именно это сосредоточенное «самоуправление» позволяет художнику предельно концентрировать силы во время длительных сеансов.

Длительные творческие состояния приводят к тому, что на левкасе происходит непрерывное наслоение характера изображаемого. Благодаря этому портрет не становится копией, а приобретает внутреннюю силу, передающуюся зрителю.

Лицу, застывшему в одном определённом выражении, едва ли можно сообщить глубину характера и запечатлеть индивидуальность.

Рудольф Хачатрян умеет достигать преображения модели, и образ волнует своей внутренней, самостоятельной жизнью, уже не зависящей ни от автора, ни от изображаемого. Время и пространство проникают в портрет без дополнительных пояснительных средств, отвлекающих внимание.

Как правило, чистый, ещё не тронутый рисунком фон каждого нового левкаса гармонирует и созвучен контурам, создавая неповторимое воздушное пространство, атмосферу и перспективу.

Сходство часто становится предметом обсуждения. Высказываются и мнения, что передавать характерные внешние черты изображаемого вовсе не обязательно. Для Хачатряна принципиально важно исчерпывающе познать модель и превратить это познание в повод для собственного «самовыражения». Старые мастера проникали не только в сущность материала и особенности человеческого характера, но и с величайшей тщательностью изучали характерные внешние черты, стремясь достичь сходства; нередко они были прямо обязаны делать это по требованию заказчика и ради сохранения чести своего ремесла. Именно поэтому мы верим правдивости классиков.

Иногда, ссылаясь на фотографию, мы забываем, что даже лучшего мастера фотографии от модели отделяет техника, способная увековечить лишь секунду, мгновение, но не способная проникнуть в сущность движения, передать вечность материи и внутренний мир.

Правдивость портретов Хачатряна не вызывает сомнений. Структурная завершённость для автора - плоть и кровь, духовная сущность. Художник стремится проникнуть в природу личности, исследовать её микро- и макромиры. Обобщение характера исходит из самой сущности модели. Художник словно при помощи рентгеновского луча [319] выявляет состояния, присущие данному характеру, подчёркивает особенности личности. Хачатрян не ограничивается изучением внешности изображаемого и не заводит по этому поводу упрощённого разговора со зрителем, делая вид, будто хочет представить нам некую особую черту модели, которую необходимо мгновенно уловить. Вовсе нет: он стремится увидеть человека в вечности или вечность в человеке - вдали от состояния данной секунды, от настроения и забот.

Хачатрян пришёл к жанру портрета через автопортрет. Это был его первый портрет, первая попытка познания: руками он ощупывал лицо, стараясь понять его форму, поскольку не имел представления об анатомии. Так тринадцатилетний мальчик приблизился к истокам портретного искусства.

«Каждый раз, когда иссякают силы и наступает кризис - уныние, творческая пауза, - я начинаю новый портрет. Возникает своего рода самоанализ и желание снова работать, желание ещё раз преодолеть самого себя. Автопортрет - своего рода трамплин для очередного прыжка. Первая работа на левкасе тоже началась с автопортрета».

На небольшой персональной выставке, открывшейся в Ереване, «Автопортрет» (1979) был последней работой, подводившей общий итог долгому пройденному пути, и одновременно знаменовал начало нового творческого периода.

Хачатрян многократно обращался к автопортрету, стремясь уединиться и сосредоточиться, однако, на мой взгляд, самым значительным, весомым и зрелым произведением является «Автопортрет», созданный в 1981 году. Можно с уверенностью сказать, что в нём художник создал произведение абсолютной художественной ценности. Умудрённый жизненным опытом человек словно обращается к нам, своим современникам, одновременно размышляя о будущем и всматриваясь в прошлое. Это произведение - исповедь, кредо. Лицо, выражающее сильную волю; пристальный, серьёзный взгляд; монументальность образа; дух и плоть - пугающе реальные и одновременно нереальные. [320] Атмосфера автопортрета совершенно самостоятельна - вне времени и пространства; особенно осязаема в нём многослойность душевного состояния. Напряжение долгих сеансов, пристальное изучение каждого штриха и тщательная проработка деталей всё более затруднялись из-за постепенно ухудшавшегося зрения художника. Однако зритель автопортрета никогда не ощущает напряжения труда, пота, муки творчества, порой доходящей до самоистязания.

Хачатрян несёт свой крест один, молча, в размышлениях, скрывая от нас страдание созидания.

На протяжении многих лет соприкасаясь с искусством Рудольфа Хачатряна, я часто задумывался, что является главной движущей силой художника. Мучительный труд, аскетический образ жизни, необъяснимая стойкость, бесконечное обновление и усложнение задач, которые он ставит перед собой. Художник достиг такой виртуозности исполнения, которая могла бы соблазнить его возможностью лёгкой жизни. К нашей радости, этого не произошло: честность и творческий дух не позволили ему отклониться от истинного пути. Великая вера, любовь, постоянный самоанализ, удивительная требовательность и к себе, и к друзьям и коллегам, неотступное следование критериям классического искусства сопровождали его на пути к зрелости и в напряжённой творческой работе. Всё это, пожалуй, ни в одном произведении не выражено столь мощно, как в рассматриваемом автопортрете. Здесь нет самолюбования; есть взгляд, направленный в собственный внутренний мир. Автопортрет как будто сгущает всю биографию автора, становясь программным произведением, выражающим его кредо. Драматизм достигает жестокой трагедии и превращается в своеобразный художественный документ нашей сложной эпохи, в монолог, обращённый к будущему. Он выражает мысли, сомнения и убеждения художника; маленький карандаш в мужественной и усталой руке становится оружием добра, силы, света и красоты - оружием, творящим чудеса.

Любовь к человеку, сострадание, доброта, участие в судьбах окружающих всегда были присущи личности Хачатряна-художника. Творчество никогда не было для Хачатряна развлечением - независимо от того, рисует ли он десятиминутный набросок или создаёт работу на левкасе в течение тридцати долгих сеансов. К любви и истине он идёт через страдание, и нет для него большего счастья, чем творить, созидать.

Сила художника - в слиянии с природой, в способности, забыв собственное «я», стать её органической частицей; только тогда возможно создавать произведения, о поправках и проверках которых не приходится задумываться. Не глубокая ли гармония и искренность составляют содержание музыки Моцарта и лирики Пушкина, которые тоже в чём-то необъяснимы - как таинственный свет луны или свежесть раннего утра? Не в этом ли смысл бытия: уходя, оставить в природе новую природу, рождённую человеческой жизнью, волей и разумом?

Для Рудольфа Хачатряна движущая сила - постоянное самосовершенствование, повышение и усложнение собственных критериев. Каждый раз, посещая после некоторого перерыва московскую мастерскую художника, невольно спрашиваешь себя, что ещё возможно сделать, и с радостью замечаешь не только количественные, но и значительные качественные приращения. Происходит непрерывное движение к большему, упорное преодоление великих трудностей.

Обнажённое тело, которое своим совершенством и пластикой привлекало мастеров многих эпох, сегодня почти предано забвению. Лишь немногие художники нашего времени обращаются к этой теме. Пластика обнажённого тела волновала Хачатряна с детства. До сих пор поражает рисунок модели, выполненный им в пятнадцать лет. Кажется, будто это работа художника, прошедшего полный академический курс, между тем перед ним была первая в его жизни обнажённая модель. Восхищают изящество его многочисленных обнажённых моделей и пластика линий; художник безгранично любуется их совершенством и гармонией. Грубая, животная игра мускулов чужда Хачатряну; он избегает излишне чувственных движений, модели прекрасны в своей неподвижности. Обострённая зрительная память и врождённая наблюдательность позволяют ему изображать даже мельчайшие нюансы.

[322] Вершиной этой темы стал «Странник» (1981). Это сложное произведение на левкасе потребовало длительного труда и огромного напряжения. Философские размышления замкнутого путника, оставшегося наедине с природой, убедительны своей выразительностью и силой. Ничто не отвлекает внимание: молодое, ещё сильное тело несёт состарившуюся от забот и мыслей, измученную, поседевшую голову; библейское лицо изборождено морщинами, полуоткрытые глаза усталого человека полны печали и погружённости в себя. Произведение воздействует не необычным сюжетом и не литературно-театральным повествованием, а заразительной искренностью, силой духа, подлинным мастерством и правдой. Хачатрян полностью отвергает необычный сюжет и эффекты. Любая художественная концепция - новая или старая - реальна лишь тогда, когда вновь утверждает истину. В этом случае художник всегда остаётся новатором, поскольку каждое новое признание в любви к природе [323] отрицает манерность. Аналитическая разработка обнажённой модели у Хачатряна является результатом эмоционального проникновения: она освобождает его от традиционной манеры и, будучи его собственной, не похожа на манеру любого другого художника.

Хачатрян избегает деформаций, преувеличения и нарочитости, стремясь точно и активно достичь пластической осязаемости. Всё в его творчестве подчинено активному, но не навязчивому истолкованию, которое не посягает на права природы. О силе, а не о слабости художника свидетельствует то, что он не стремится вступать в спор с природой, а старается постичь её в пределах своих возможностей. Цель художника - увидеть не только видимую часть айсберга, но и проникнуть в его сущность. Высокое техническое мастерство не превращает художника в приверженца техницизма, а лишь утверждает его позицию и позволяет самостоятельнее и убедительнее выражать [324] сокровенные чувства.

Вся серия работ на левкасе отделена от внешней рамы дополнительным картонным обрамлением. Ещё в графических работах художник часто применял этот приём. Нарисованная рама словно замыкала изображение, становясь неотделимой частью произведения. В работе «Окно» картонное обрамление выступает как оконная рама и становится органической частью изображения. Сам мотив подсказал такое решение. По жанру это соединение пейзажа и натюрморта, однако смысл произведения значительно глубже. «Окно мастерской. Утро» настолько же реально, насколько и нереально. Реальность заключена в самом изображении, в его материальности, но вся картина проникнута настроением далёкого и беззаботного детства, ощущением пробуждения после спокойного сна, когда хочется жить с новыми силами. В произведении есть и щемящая тоска, трогательная ностальгия по детству. Есть прямая связь с пейзажами прошлых лет, есть глубина, мудрость, зрелость и необыкновенная свежесть восприятия. Оконные занавески до конца раздвинуты, словно театральный занавес, и приглашают нас войти, чтобы увидеть театр жизни.

Здесь мы ещё раз убеждаемся в способности художника свести предметы, сами по себе не составляющие единого целого, в общую картину, связать их и превратить в цельную гармонию. Пейзаж, увиденный с разных точек зрения, объединён настолько убедительно, что правдивость произведения не вызывает сомнения. По нашему мнению, ни в одной другой работе присутствие автора не ощущается так сильно. Невидимый художник стоит здесь, у самого окна, и любуется свежестью зелёной листвы. Это завершённое произведение, значение которого намного превосходит изображение вполне обыденного бытового мотива: окно с занавесками, обычные московские крыши с водосточными трубами и ничем не примечательные деревья. И всё же всё здесь необыкновенно тепло, приятно, притягательно. Каждая деталь, каждый лист тщательно изучены и переданы с глубокой чувственностью. Тишина, покой, размышление...

Коричневая сепия в руках мастера становится многоцветной палитрой, обретает всевозможные оттенки и полутона, превращается в чудо: ощущаются голубоватый цвет рыбы, золото луковицы, красновато-коричневая медь металлической чаши, зелень листвы. И это не иллюзия. Осязательные свойства различных предметов, сохраняя свою материальность, обретают единую стилевую выразительность. Но когда единственный коричневый графит, скользящий по левкасу, создаёт то тёплые, то холодные оттенки, многоцветную гамму, не вызывая ни малейшей потребности в дополнительном цвете, изображение воспринимается уже не как графика, а как живопись нового качества.

В лучших произведениях Хачатряна присутствует безупречный вкус. Без высокого врождённого вкуса - как без музыкального слуха, тонкого ощущения цвета, линии и формы - никакое, даже самое основательное обучение ремеслу и никакой кропотливый труд не приведут к творческим вершинам.

Чтобы произведение излучало свет и согревало, это тепло должно исходить из души. В «Автопортрете», «Окне» и других художественных откровениях мастера в конечном счёте проявляется то же качество, которое было присуще работам восемнадцатилетнего юноши. Естественно, мастерство совершенствовалось, с возрастом пришли зрелость и мудрость, однако значение ранних работ не уменьшилось, поскольку именно от них начинается то положительное начало, которое сегодня растёт от произведения к произведению. Хачатрян беспощаден и к себе, и к модели, стремясь достичь максимума. Рассматривая работы художника, каждый раз поражаешься тому, что всё это осуществлено всего лишь небольшим кусочком графита. В этом есть нечто удивительное, непостижимое. При всей достоверности и верности модели изображение не является механическим. Художник стремится быть столь же искренним, как природа, тонко ощущая границу между жизнью и искусством.

Постоянное стремление Хачатряна к новым вершинам, неудовлетворённость уже достигнутым предвещают возможность дальнейшего совершенствования. «Я мечтаю работать до конца, исчерпать все свои возможности, не рассеивая их по разным произведениям, а сосредоточив в одном. Быть может, когда-нибудь мне это удастся».

[325] Творчество Рудольфа Хачатряна - это чистый воздух, который отрезвляет и напоминает о ценностях, о связи нашей эпохи с человеческой культурой и всеми её возвышенными периодами. Несомненно, у каждой эпохи своё дыхание, свои задачи самого разного рода, в том числе и художественные сверхзадачи. Человеческая культура не измеряется десятилетиями: она началась на заре цивилизации и должна восприниматься целостно, со всеми её взлётами и падениями, но мерилом всегда должны оставаться вершины.

Мы должны размышлять о наших современниках, отталкиваясь от прошлого, живя настоящим и устремляя взгляд в будущее. Существует ли нечто единое, истинное, абсолютное? Камертон? Но камертон ещё не мелодия и не музыка. «Истина одна, но она многолика». Таково и искусство. Многие ли из наших современников могут занять место рядом с классиками? Мы стремимся сделать художественные идеи минувших эпох и произведения старых мастеров достоянием современности, заставляя их служить нам. Но можем ли мы хотя бы мысленно совершить обратное - перенести нашего современника в глубины прошлого? Можем ли измерить его страдание и счастье? Вникая в творчество Рудольфа Хачатряна и сбрасывая с плеч чувство неполноценности, полагаю, можем. Мы не только восхищаемся результатами его творчества, но и всеми силами стремимся понять, как он достиг такого результата. Азбуку искусства он изучил самостоятельно. Уже разработанные методы и формы не привлекали художника. С детства он усвоил чрезвычайно ценный принцип: лучший учитель - природа, её сокровища неисчерпаемы и бесконечны. Он стремился не изменять её, а проникать в её глубину, понимать и через модель передавать собственные переживания. В этом - бесконечность материала и реализма, вечность искусства. У классиков следовало учиться искренности и нравственности, но никогда не повторять их, поскольку чужая истина неповторима: она уже существует, живёт собственной жизнью, и всякая попытка приобщиться к ней посредством повторения через дистанцию веков приведёт лишь к напрасной трате времени. И всё же классическая живопись не давала Рудольфу покоя своей недостижимостью. Для этого требовались огромная энергия, честность и трудолюбие - и всем этим он был наделён. Каждый деятель искусства, независимо от избранной области, стремится вступить в контакт со зрителем; в конечном итоге всё лучшее, созданное в искусстве, принадлежит людям. В этом отношении Рудольфу Хачатряну особенно повезло. Своим творчеством он мгновенно очаровывает зрителя и переносит его в сложный мир своих размышлений. Он никогда не зависит от вкуса и прихотей заказчика; в работе для него не существует авторитетов. Он одновременно автор и режиссёр собственного представления. Хачатрян никогда не создаёт групповых портретов. По его мнению, соединять в одном произведении разные внутренние и внешние темпераменты невозможно и не нужно. Каждый человек настолько самодостаточен и полон эмоций, что постичь его до конца практически невозможно, а соединить несколько индивидуальностей - тем более. Как правило, портреты Хачатряна не сопровождаются ни предметным окружением, ни изображением среды.

Хачатряну чужды пафос, претенциозность и героизация образов, позёрство, противоречащее человеческой природе. Обострённая реальность, проникновение за пределы видимой черты, яркое воображение, нарушающее законы натуралистической фиксации зримого состояния, - качества его лучших работ на левкасе. Пристально исследуя мельчайшие подробности, художник не утрачивает чувства обобщения благодаря тональным решениям и чуткой линии. Он словно постоянно извлекает из левкаса свет, и потому его работы излучают блеск и торжественность. Одна из ценностей произведений Хачатряна - точная расстановка акцентов линий, тонов, света и тени.

Около сорока лет своей жизни художник посвятил искусству. На его творческом пути были страдание и радость, поражения и победы, но никогда не было мгновений инертности и равнодушия. Напряжённый, сложный труд и непрерывное самоутверждение - когда уже не требуется ничего никому доказывать и остаётся лишь одно главное желание: познать самого себя.

КОММЕНТАРИИ К ПЕРЕВОДУ

Следующие замечания относятся к особенностям предоставленного армянского текста и к решениям, принятым при переводе.

Авторство. Имя Генриха Игитяна взято из названия предоставленного файла. В самом тексте отдельная авторская подпись отсутствует.

Заголовок и дата. Заголовок «Рудольф Хачатрян» и дата «(1937)» сохранены в точности по источнику. Дата, вероятно, обозначает год рождения художника, но в переводе это не расшифровывалось.

Эпиграф. Армянский источник воспроизводит фрагмент эссе-диалога Фазиля Искандера «Беседа с картинами художника». В русской версии вместо обратного перевода с армянского восстановлен авторский русский текст по архивной машинописи с рукописными правками. Сохранены характерные формулировки «художество — это любовь», «любящий взгляд художника» и «Пчеле — достать. Художнику — вложить». Исправлены только очевидная опечатка в согласовании и необходимая пунктуация.

Нумерация страниц. Маркеры [315], [317]-[320], [322]-[325] сохранены как указания на страницы печатного источника. Номера [316] и [321] в предоставленном файле отсутствуют; они не добавлялись искусственно.

Терминология. Термин «левкас» сохранён; «сангина», «сепия» и «графит» переданы в принятой русской искусствоведческой форме.

Названия произведений. Названия «Автопортрет», «Странник», «Окно» и «Окно мастерской. Утро» переданы буквально. Перед публикацией их желательно сверить с утверждёнными названиями в карточках произведений архива.

Неоднозначная формулировка. Фраза о сходстве и «самовыражении» в предоставленной армянской версии утверждает, что полное познание модели становится поводом для самовыражения художника. В другой известной версии этого текста логика фразы сформулирована иначе; здесь перевод следует именно данному источнику.

Сепия и графит. В абзаце о цветовых возможностях материала источник сначала называет сепию, а затем «коричневый графит». Терминологическое расхождение сохранено и не исправлялось без печатного оригинала.

Henrik Igityan
Rudolf Khachatryan

RUDOLF KHACHATRYAN

(1937)

Translated from Armenian. Fazil Iskander's epigraph is based directly on the Russian original.

He believes that art is love. Everything upon which the artist's loving gaze falls is transformed into a treasure. To a bee, it makes no difference where it gets its nectar: from a nettle flower or from a rose. The bee's task is to take; the artist's is to put in. A carefully rendered fibre of a rag becomes the scene of love's action and therefore acquires importance.

If one were to wring out a rag or a classic shawl depicted by the artist, the value of the object would be determined by the amount of love that flowed from it.

— FAZIL ISKANDER

[315] Rudolf Khachatryan draws on levkas. Chance proved fortunate for the artist: one day he was given a primed board, on which he created his first self-portrait. The solidity of the support answered the artist's dream of finding a material that would enable him to make weightier works, to work on a larger scale, and to sustain the process over a longer period.

The material alone is not decisive, of course. Levkas itself is not new; what matters is how it is used. It proved to be precisely the material towards which Khachatryan had instinctively been striving, without any thought of mechanically transferring a technique from paper to board. His creative possibilities expanded and allowed many elements to be united.

The artist returned to his beloved, familiar materials: sanguine and sepia. Levkas opened new possibilities for graphic art. Its pure, luminous white ground radiates light and lends the artist strength through its magnetic glow. The new material demanded painstaking labour, great dedication, concentration, and a sense of responsibility, giving the artist's monumental thinking an appropriate scale.

There is a customary procedure: the image is first outlined, the composition established, the objects grouped, and sketches and studies made; in other words, extensive preparatory work is carried out before the artist begins to resolve the specific task. At first glance, Rudolf Khachatryan seems to follow a paradoxical path. On the untouched surface, without preparation, he begins by drawing the eyes. If we recall the familiar saying that 'the eyes are the mirror of the soul', such a beginning to the study of the model may perhaps be justified. Yet, to be candid, this principle is astonishing every time. It is difficult to become accustomed to it. Each time one expects failure, while knowing that it will not occur. As he works, Khachatryan anticipates nuances, light, and accents so precisely that he can fix a completed area with varnish and never return to it. When the work is finished, he has no cause to regret having overlooked, misjudged, or mishandled anything. It is important that the tension never subsides throughout the sessions: only physical exhaustion brings a session to an end. To study a particular detail without losing the sense of the whole is an exceptional gift.

Rudolf Khachatryan's creative method is unusual to some degree. [317] As noted above, whatever the size of the portrait, he begins with the eyes and then, without any preliminary markings, turns to the details that concern him most, unafraid that their interrelationship may be lost as the work develops.

Even an experienced viewer is perplexed by the artist's ability to foresee the development of the composition, especially since the model does not maintain an unchanging pose over the course of prolonged sessions, while every section is meticulously worked and subsequently requires neither correction nor revision. The subtlest transitions, accents, and the handling of light are determined in advance. The entire process culminates in a work so complete, harmonious, and crystallised that it seems to have been created by magic, in a single breath.

All this testifies to a unique analytical method, an astonishing visual memory, and extraordinary powers of concentration. Freedom and rigour are united in the artist's method. Every line is drawn with emotion, lived experience, and love. The sitter becomes a participant, a co-author: a person who lives through the entire creation of the work, from the first line to its completion. The artist immerses himself in his own being and, at the same time, in the model. He does not merely work; he lives, and it is in this creative tension that the culminating moments of his life and the meaning of his existence are revealed. This, perhaps, is the sensation of happiness itself. Even when he knows the sitter well, the artist scrutinises, converses, studies, and searches for the most exact state, movement, pose, clothing, and composition. Only after everything has been finally clarified and fixed in his memory does he begin to work. An astonishing, spellbinding, electrified atmosphere arises, a rare communion with the model. Nothing superfluous remains to distract attention: no memories, no surroundings; only the artist, the model, the levkas, the sepia, and... the creative spirit. [318] It is the artist who charges the session, delighting in the happiness of merging with nature, concentrated almost as though hypnotised, wholly giving himself to the work, as if consumed by an inner flame. Then come exhaustion, withdrawal, detachment, a pause, and the psychological preparation required before turning to the next model.

The artist demands the same dedication, self-forgetfulness, and concentration from the sitter. Almost involuntarily, the model becomes a kindred spirit, before whose eyes a miracle gradually takes place, and comes to understand that his or her participation in the working process is truly necessary.

In Rudolf Khachatryan's works, tangibility reaches its highest point. What matters here is not the technical perfection he has possessed since childhood and which naturally astonishes the viewer, but the spiritual essence that often remains beyond the limits of the visible.

The artist's power compels us to follow the movement of graphite across the levkas, attending to every point touched by his hand. The rendering of the model is compelling in its completeness; the artist focuses the viewer's attention at once, and what is depicted is perceived more directly and more fully than the living sitter. The artist reduces his own intervention to a minimum. It seems that he has no personal emotional attitude at all: with complete freedom, he seeks each time to enter into communion with the model and merge with the sitter entirely. Such freedom is possible only for an artist whose experience of life is profound and firmly grounded.

It is difficult to seek any outward expression on the faces of the sitters. They inhabit elusive inward thoughts of their own, as though apart from the artist's creative process. The words 'unconsciously' and 'subconsciously' are unnecessary here, especially since both principles are present in Khachatryan's creative process; and the more deeply the artist descends into his own foundations, the more he can rely on an inner 'self-guidance' that has become an organic and inseparable part of his nature. It is precisely this concentrated 'self-guidance' that enables the artist to marshal his powers to the utmost during prolonged sessions.

These extended creative states cause the sitter's character to be continuously layered upon the levkas. As a result, the portrait does not become a copy but acquires an inner power that is transmitted to the viewer.

A face frozen in one particular expression can scarcely be endowed with depth of character or bear the imprint of individuality.

Rudolf Khachatryan is able to achieve a transformation of the sitter, and the image moves us through an inward, autonomous life, independent of both artist and model. Time and space enter the portrait without additional explanatory devices that might distract attention.

As a rule, the pure, still untouched ground of each new levkas harmonises with the contours, creating a unique sense of air, atmosphere, and perspective.

Likeness often becomes a subject of discussion. It is sometimes argued that the characteristic external features of the sitter need not be conveyed. For Khachatryan, however, it is a matter of principle to know the model exhaustively and to make that knowledge an occasion for his own 'self-expression'. The old masters penetrated not only the essence of their material and the particularities of human character, but also studied characteristic external features with the greatest care, striving to attain likeness. Often they were simply obliged to do so by the demands of the patron and by the need to preserve the honour of their craft. It is precisely for this reason that we believe in the truthfulness of the classics.

When we invoke photography, we often forget that even the finest photographer is separated from the sitter by a technology capable of immortalising only a second, an instant, but incapable of penetrating the essence of movement or conveying the eternity of matter and the inner world.

The truthfulness of Khachatryan's portraits is beyond doubt. Structural completeness is, for the artist, flesh and blood, a spiritual essence. He strives to penetrate the nature of the individual and to explore his or her microcosm and macrocosm. The generalisation of character proceeds from the essence of the sitter. As though by means of an X-ray [319], the artist brings to light states characteristic of that particular personality and emphasises the individual's distinguishing qualities. Khachatryan does not merely study the sitter's outward appearance, nor does he conduct a simplistic conversation with the viewer, pretending that he wishes to present some singular trait that must be seized in an instant. On the contrary, he seeks to see the individual in eternity, or eternity within the individual, far removed from the state, mood, and cares of a particular moment.

Khachatryan entered the genre of portraiture through the self-portrait. It was his first portrait, his first attempt at knowledge: he felt his face with his hands in order to understand its form, since he knew nothing of anatomy. Thus, at the age of thirteen, the boy approached the very origins of portraiture.

'Whenever my strength is exhausted and a crisis sets in - despondency, a creative pause - I begin a new portrait. It becomes a kind of self-examination, and the desire to work returns, the desire to overcome myself once again. The self-portrait is a kind of springboard for the next leap. The first levkas work also began with a self-portrait.'

At the small solo exhibition held in Yerevan, Self-Portrait (1979) was the final work to bring the long road already travelled to a common conclusion, while at the same time marking the beginning of a new creative period.

Khachatryan has returned to the self-portrait many times, seeking solitude and concentration, but I believe that the most significant, weighty, and mature work is the Self-Portrait created in 1981. One may say with confidence that in it the artist created a work of absolute artistic value. A man made wise by life's experience seems to address us, his contemporaries, while at the same time reflecting on the future and examining the past. The work is a confession, a credo. A face expressing powerful will; an intent, serious gaze; the monumentality of the image; spirit and flesh - frighteningly real and unreal at once. [320] The atmosphere of the self-portrait is entirely autonomous, outside time and space, and the many-layered state of mind is especially palpable within it. The strain of prolonged sessions, the close scrutiny of every stroke, and the careful elaboration of detail were made increasingly difficult by the gradual deterioration of the artist's eyesight. Yet the viewer of the self-portrait never senses the strain of labour, the sweat, or the suffering of creation, which at times approaches self-torment.

Khachatryan bears his cross alone, silently and in contemplation, concealing from us the suffering of creation.

Over the many years in which I have engaged with Rudolf Khachatryan's art, I have often wondered what the artist's principal driving force might be. Painful labour, an ascetic way of life, inexplicable endurance, and the ceaseless renewal and increasing complexity of the tasks he sets himself. The artist has attained such virtuosity of execution that it might have tempted him with the possibility of an easy life. Fortunately for us, this did not happen: honesty and the creative spirit did not allow him to depart from the true path. Great faith, love, constant self-examination, extraordinary demands upon himself as well as his friends and colleagues, and a steadfast adherence to the standards of classical art accompanied him towards maturity and through work of immense creative tension. Perhaps nowhere is all this expressed with such force as in the self-portrait under discussion. There is no self-admiration here; instead there is a gaze directed into the artist's own inner world. The self-portrait seems to condense the artist's entire biography, becoming a programmatic work that expresses his credo. Its drama reaches the pitch of cruel tragedy and is transformed into a distinctive artistic document of our complex age, a monologue addressed to the future. It gives form to the artist's thoughts, doubts, and convictions; the small pencil in a manly, weary hand becomes a weapon of goodness, strength, light, and beauty, a weapon capable of miracles.

Love for the human being, compassion, kindness, and involvement in the fate of those around him have always been characteristic of Khachatryan as an artist and as a person. Art has never been entertainment for him, whether he is making a ten-minute sketch or a levkas work over thirty prolonged sessions. He advances towards love and truth through suffering, and for him there is no greater happiness than making and creating.

The artist's strength lies in merging with nature, in forgetting his own self and becoming one of its organic particles; only then is it possible to create works for which correction and verification need not even be considered. Are not profound harmony and sincerity the substance of Mozart's music and Pushkin's lyric poetry, works that are, in their own way, as inexplicable as the mysterious light of the moon or the freshness of early morning? Is this not the meaning of existence: when departing, to leave within nature a new nature, born of human life, will, and reason?

For Rudolf Khachatryan, the driving force is constant self-perfection and the raising and increasing complexity of his own standards. Whenever I visit the artist's Moscow studio after an interval, I involuntarily ask myself what more can possibly be done, and I am delighted to observe not only quantitative additions but substantial qualitative growth. There is a continuous movement towards doing more, an unrelenting overcoming of great difficulties.

The nude body, whose perfection and plasticity have fascinated the masters of many ages, has today been almost consigned to oblivion. Few artists of our time turn to this subject. The plasticity of the nude body has moved Khachatryan since childhood. The drawing of a model that he made at the age of fifteen remains astonishing to this day. It seems to be the work of an artist who has completed a full academic course, yet this was his first nude model. The elegance of his many nudes and the plasticity of their lines are compelling; the artist delights without limit in their perfection and harmony. The coarse, animal play of muscles is alien to Khachatryan. He avoids excessively sensual movement, and the models are magnificent in their stillness. His sharpened visual memory and innate powers of observation enable him to render even the smallest nuances.

[322] The culmination of this theme was The Stranger (1981). This complex work on levkas demanded prolonged labour and immense tension. The philosophical reflections of an inward traveller left alone with nature are convincing in their expressive power. Nothing distracts attention: a young, still powerful body bears a head aged by cares and thoughts, tormented and grey; a biblical face furrowed with wrinkles; the half-open eyes of a weary man, filled with sadness and inward absorption. The work acts upon us not through an unusual subject or a literary-theatrical narrative, but through its contagious sincerity, strength of spirit, genuine mastery, and truth. Khachatryan wholly rejects the extraordinary subject and effects. Every artistic conception, whether new or old, is real only when it reaffirms truth. In that case the artist always remains an innovator, for every new confession of love for nature [323] negates mannerism. Khachatryan's analytical treatment of the nude model results from emotional penetration: it frees him from traditional manner, and, being wholly his own, differs from that of any other artist.

Khachatryan avoids deformation, exaggeration, and deliberate effect, striving to attain plastic tangibility with precision and active engagement. Everything in his art is subject to an active but unobtrusive interpretation that does not encroach upon nature's rights. It is evidence of the artist's strength, not weakness, that he does not seek to enter into dispute with nature but tries to comprehend it within the limits of his powers. The artist's purpose is not merely to see the visible part of the iceberg but to penetrate its essence. Great technical skill and brilliant mastery do not make him an advocate of technicalism; they merely affirm his position and allow him to express [324] his innermost feelings with greater independence and conviction.

The entire series of levkas works is separated from the outer frame by an additional cardboard border. The artist had often used this device in his graphic works. The drawn frame seemed to enclose the image and became an inseparable part of the work. In Window, the cardboard border functions as a window frame and becomes an organic part of the image. The subject itself suggested such a solution. In terms of genre, the work combines landscape and still life, yet its meaning is considerably deeper. Studio Window: Morning is as real as it is unreal. Its reality lies in the act of depiction and in the materiality of the image, yet the entire picture is permeated by the mood of a distant, carefree childhood and by the feeling of awakening after peaceful sleep, when one wishes to live with renewed strength. The work also contains an ache, a moving nostalgia for childhood. It is directly connected with the landscapes of earlier years, while also possessing depth, wisdom, maturity, and an unusual freshness of perception. The window curtains are fully drawn back like a theatre curtain and invite us inside to witness the theatre of life.

Here once again we see the artist's ability to bring objects that do not in themselves form a whole into a single image, to connect them and turn them into a coherent harmony. The landscape, viewed from different points, is unified so convincingly that the truthfulness of the work is beyond doubt. In our view, the artist's presence is felt more strongly here than in any other work. The invisible artist stands here, at the window itself, admiring the freshness of the trees' green leaves. This is a complete work whose significance far exceeds the depiction of an ordinary domestic motif: a curtained window, ordinary Moscow roofs with their drainpipes, and unremarkable trees. Yet everything is extraordinarily warm, pleasing, and inviting. Every detail, every leaf, has been carefully studied and conveyed with deep feeling. Silence, peace, reflection...

In the master's hands, brown sepia becomes a many-coloured palette, assuming every possible hue and nuance and turning into a miracle: one senses the bluish colour of the fish, the gold of the onion, the reddish-brown copper of the metal bowl, and the green of the leaves. This is no illusion. The tactile properties of different objects retain their materiality while acquiring a unified stylistic expressiveness. Yet when the single brown graphite medium gliding over the levkas creates now warm, now cool tones and a many-coloured range without producing the slightest need for additional colour, the image is perceived not as graphic art but as painting of a new order.

Khachatryan's finest works display impeccable taste. Without a highly developed innate taste - just as without an ear for music or a subtle feeling for colour, line, and form - no training in craft, however thorough, and no painstaking labour can lead to the heights of creation.

For a work to radiate and give warmth, that warmth must come from the soul. In Self-Portrait, Window, and the artist's other revelations, the same quality ultimately appears that was already present in the work of the eighteen-year-old youth. Naturally, his values and mastery have been refined; maturity and wisdom have come with age. Yet the significance of the early works has not diminished, for they are the point of departure of the positive principle that now grows from work to work. Khachatryan is unsparing towards both himself and the sitter in his effort to attain the utmost. Looking at his works, one is repeatedly astonished that all this has been accomplished with nothing more than a small piece of graphite. There is something marvellous and incomprehensible in it. For all its accuracy and fidelity to the sitter, the image is not mechanical. The artist seeks to be as sincere as nature itself, with a fine awareness of the boundary between life and art.

Khachatryan's constant striving towards new heights and his refusal to be satisfied with what has already been achieved are signs of further possible refinement. 'I dream of working to the very end, of exhausting all my possibilities, not dispersing them among different works but concentrating them in one. Perhaps one day I shall succeed.'

[325] Rudolf Khachatryan's art is clean air: it sobers us and reminds us of values, of the connection between our own age and human culture in all its exalted periods. Every age undoubtedly has its own breathing and its own tasks of every kind, including its overarching artistic tasks. Human culture is not measured in decades. It began at the dawn of civilisation and must be perceived as a whole, with all its ascents and declines; yet the measure must always be its summits.

We must think about our contemporaries while moving away from the past, living in the present, and directing our gaze towards the future. Does something single, true, and absolute exist? A tuning fork? But a tuning fork is not yet a melody or music. 'Truth is one, but it has many faces.' So does art. Can many of our contemporaries take their place beside the classics? We seek to make the artistic ideas of past ages and the works of the old masters the property of the present, compelling them to serve us. But can we, even in thought, do the reverse and transport our contemporary into the depths of the past? Can we measure his suffering and his happiness? By entering deeply into Rudolf Khachatryan's art and casting the sense of inferiority from our shoulders, I believe that we can. We do not merely admire the results of his art; we also seek in every way to understand how he achieved them. He learned the alphabet of art by himself. Ready-made methods and forms did not attract him. From childhood he had absorbed a principle of exceptional value: nature is the finest teacher, and its treasures are inexhaustible and infinite. He sought not to alter nature but to penetrate its depths, understand it, and communicate his own experience through the model. Herein lie the infinity of the material and of realism, and the eternity of art. From the classics one had to learn sincerity and morality, but never to repeat them, for another person's truth is unrepeatable: it already exists and lives its own life, and every attempt to commune with it through repetition across the distance of centuries can lead only to wasted time. Nevertheless, classical painting gave Rudolf no peace precisely through its unattainability. It required immense energy, honesty, and industry, and he possessed all three. Every practitioner of art, whatever field he or she has chosen, seeks contact with the viewer; ultimately, the best that is created in art belongs to people. In this respect Rudolf Khachatryan has been especially fortunate. His art instantly enchants the viewer and carries them into the complex world of his reflections. He is never dependent upon the taste and whims of a patron; while working, he recognises no authorities. He is at once the author and director of his own performance. Khachatryan never makes group portraits. In his view, it is both impossible and unnecessary to combine different inward and outward temperaments within a single work. Each individual is so self-contained and so full of emotion that complete comprehension is virtually impossible; to combine several individuals is more impossible still. As a rule, Khachatryan's portraits are accompanied neither by surrounding objects nor by an environment.

Pathos, pretension, the heroic elevation of images, and pose-making that contradicts human nature are alien to Khachatryan. Heightened reality, penetration beyond the visible line, and a vivid imagination that disrupts the laws of naturalistic recording of the visual state are qualities of his finest levkas works. While examining the smallest details with great care, the artist does not lose the sense of generalisation, thanks to tonal solutions and a sensitive line. He seems constantly to extract light from the levkas, and his works therefore radiate brilliance and solemnity. One of the values of Khachatryan's works lies in the precise placement of accents in line, tone, light, and shadow.

The artist has devoted some forty years of his life to art. His creative path has contained suffering and joy, defeats and victories, but never moments of inertia or indifference. Intense, difficult labour and continual self-affirmation - when there is no longer anything to prove to anyone, and only one fundamental desire remains: to know oneself.

TRANSLATION AND EDITORIAL NOTES

The following notes concern features of the supplied Armenian text and the editorial decisions taken in translation.

Authorship. Henrik Igityan's name is taken from the filename supplied by the user. No separate authorial byline appears in the body of the document.

Title and date. The heading Rudolf Khachatryan and the date (1937) have been retained exactly as they appear in the source. The date probably indicates the artist's year of birth, but it has not been editorially expanded.

Epigraph. The Armenian source reproduces a passage from Fazil Iskander's essay-dialogue Conversation with the Artist's Paintings. The English epigraph has therefore been translated directly from the surviving Russian typescript with the author's handwritten revisions, rather than indirectly from Armenian. This restores the phrases 'the artist's loving gaze' and the essential contrast Пчеле — достать. Художнику — вложить., rendered here as 'The bee's task is to take; the artist's is to put in.'

Pagination. The markers [315], [317]-[320], and [322]-[325] have been retained as references to the pagination of the printed source. Pages [316] and [321] are not marked in the supplied file and have not been inserted.

Terminology. Levkas has been retained as the established transliterated term. Sanguine, sepia, and graphite are used in accordance with the graphic-art context.

Titles of works. Self-Portrait, The Stranger, Window, and Studio Window: Morning are literal working translations. Before publication, they should be aligned with the approved English titles in the archive's object records.

Ambiguous construction. In the supplied Armenian version, the passage on likeness states that complete knowledge of the sitter becomes an occasion for the artist's self-expression. A different known version of the text frames this logic differently; the present translation follows the wording of the supplied source.

Sepia and graphite. In the paragraph on colouristic possibilities, the source first refers to sepia and later to 'brown graphite'. This terminological inconsistency has been preserved rather than silently corrected without the printed original.

ՌՈՒԴՈԼՖ ԽԱՉԱՏՐՅԱՆ

(1937)

Ռուդոլֆի կարծիքով գեղարվեստը սեր է: Այն ամենը, ինչի վրա ընկնում է նկարչի հայացքը, վերածվում է թանկ արժեքի: Մեղվի համար միևնույն է, թե ինչից է հավաքում նեկտարը՝ եղինջի ծաղկից, թե վարդից: Մեղուն հավաքում է, արվեստագետը՝ ներծծում:

Ջանադրորեն նկարված աղվամազը, լաթը վերածվում են սիրո գործողության տեղի, ուստի և կարևորություն են ստանում: Եթե քամելու լինենք նկարչի պատկերած լաթը կամ ավանդական շալը, ապա առարկայի արժեքը կորոշարկվի այն սիրո քանակից, որ կծորա նրանից:

— ՖԱԶԻԼ ԻՍՔԱՆԴԵՐ

[315] Ռուդոլֆ Խաչատրյանը նկարում է լևկասի վրա: Պատահականությունը նկարչի համար բախտավոր եղավ. մի անգամ նրան նախաներկված տախտակ նվիրեցին, որի վրա նա ստեղծեց առաջին ինքնադիմանկարը: Հենքի ամրությունը համընկավ առավել ծանրակշիռ գործեր ստեղծելու, առավել մասշտաբային ու տևական աշխատանքի հնարավորություն ընձեռող նյութ գտնելու նկարչի երազանքին:

Անշուշտ, որոշիչը սոսկ նյութը չէ: Լևկասը նորություն չէ. կարևորը նրա օգտագործումն է: Պարզվեց, որ լևկասը հենց այն նյութն է, որին բնազդաբար ձգտում էր Խաչատրյանը՝ բնավ չմտածելով կատարման տեխնիկան մեխանիկորեն թղթից տախտակին փոխանցելու մասին: Ստեղծագործական հնարավորությունները մեծացան և թույլ տվեցին միավորել բազում տարրեր:

Նկարիչը դիմել է սիրված, սովորական սանգվինային և սեպիաներկին: Լևկասը գրաֆիկային նոր հնարավորություններ ընձեռեց: Նրա մաքուր, լուսաճերմակ նախաներկերը լույս է ճառագում, ուժ տալիս նկարչին իր մագնիսական շողարձակումով: Նոր նյութը պահանջում էր տքնաջան աշխատանք, մեծ նվիրում, կենտրոնացում ու պատասխանատվության զգացում՝ նկարչի մոնումենտալ մտածողությանը հաղորդելով համապատասխան մասշտաբներ:

Կա մի որոշակի կանոն, ըստ որի, նախապես ուրվագծվում է նկարը, որոշվում է հորինվածքը, խմբավորվում են առարկաները, կատարվում են էսքիզներ, էտյուդներ. այլ կերպ ասած՝ տարվում է նախապատրաստական մեծ աշխատանք, որից հետո միայն նկարիչն անցնում է կոնկրետ խնդրի լուծմանը: Առաջին հայացքից թվում է, թե Ռուդոլֆ Խաչատրյանն ընթանում է ինչ-որ պարադոքսալ ճանապարհով: Մաքուր տարածության մեջ, առանց նախապատրաստության սկսում է նկարել աչքերը: Եթե հիշենք «Աչքերը հոգու հայելին են» հայտնի ասույթը, ապա, հավանաբար, մոդելի ուսումնասիրության նման սկիզբը արդարացի կլինի: Բայց, անկեղծ ասած, այդ սկզբունքն ամեն անգամ զարմանք է հարուցում: Դժվար է դրան վարժվել: Ամեն անգամ սպասում ես անհաջողության՝ իմանալով հանդերձ, որ այն չի լինի: Աշխատանքի ընթացքում Խաչատրյանն այնքան ճիշտ է նախատեսում նրբերանգները, լույսը, շեշտադրումը, որ կարող է լաքով ամրակայելով վերջացրած մասը՝ այլևս դրան չվերադառնալ: Եվ ստեղծագործությունն ավարտելուց հետո չի ափսոսում, որ ինչ-որ բան չի նախատեսել, վրիպել է, այնպես չի արել: Կարևորն այն է, որ բոլոր սեանսների ընթացքում լարվածությունը չի թուլանում, և միայն ֆիզիկական հոգնությունն է ընդհատում սեանսը: Առանց ընդհանուրի զգացողությունը կորցնելու կոնկրետ մանրամասնը ուսումնասիրելը եզակի հատկություն է:

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործական մեթոդը ինչ-որ չափով անսովոր է: [317] Ինչպես վերն ասվեց, անկախ դիմանկարի չափերից, նա սկսում է աչքերի պատկերումից, ապա առանց որևէ նախնական նշումների անցնում է իրեն ամենից հուզող մանրամասներին, չվախենալով, որ աշխատանքի հետագա ընթացքում կկորցնի նրանց միջև եղած կապը:

Նույնիսկ փորձառու դիտողն է տարակուսում, թե ինչպես է նկարիչը կարողանում տեսնել կոմպոզիցիայի զարգացումը, մանավանդ որ երկարատև սեանսների ընթացքում բնորդը կայուն դիրք չունի, և մանրակրկիտ մշակվում է յուրաքանչյուր հատված ու հետագայում էլ ոչ մի սրբագրման, ուղղման կարիք չի զգացվում: Նախապես որոշվում են նրբերանգային անցումները, շեշտը, լույսի հարցերը: Ողջ պրոցեսն ավարտվում է ամբողջական, ներդաշնակ և այնքան բյուրեղացած, որ թվում է այդ ամենը կախարդանքով ստեղծվել է մեկ շնչում:

Այս բոլորը վկայում են եզակի վերլուծական մեթոդի, զարմանալի տեսողական հիշողության և անսովոր կենտրոնացվածության մասին: Նկարչի մեթոդն ընդգրկում է անկաշկանդությունն ու խստացումը: Յուրաքանչյուր գիծ կատարված է հուզմունքով, ապրումներով և սիրով: Դիմանկարի բնորդը դառնում է մասնակից, համահեղինակ. մարդ, որն ապրում է ստեղծագործության ողջ ընթացքում՝ առաջին գծից մինչև ավարտը: Նկարիչը ներսուզվում է իր և միաժամանակ մոդելի մեջ: Նա ոչ թե պարզապես աշխատում, այլ ապրում է, և հատկապես այդ ստեղծագործական լարվածության մեջ են հանդես գալիս նրա կյանքի կուլմինացիոն կետերը, նրա կեցության իմաստը: Հավանաբար, հենց դա էլ երջանկության զգացողությունն է: Նույնիսկ նկարվողին լավ ճանաչելու դեպքում էլ նկարիչը քննախույզ դիտում է նրան, զրուցում է, ուսումնասիրում, փնտրում առավել ճշգրիտ վիճակ, շարժում, կեցվածք, հագուստ, կոմպոզիցիա: Վերջնական ճշտումից և հիշողության մեջ ամրակայելուց հետո միայն սկսում է աշխատել: Ստեղծվում է զարմանալի, կախարդող էլեկտրականացած մթնոլորտ, հազվագյուտ շփում մոդելի հետ: Եվ այդ մթնոլորտում ուշադրությունը շեղող ոչ մի ավելորդ բան չկա, ո՛չ հիշողություններ, ո՛չ շրջապատ. առկա են միայն նկարիչը, մոդելը, լևկասը, սեպիաներկը և... ստեղծագործական ոգին: [318] Սեանսին լիցք հաղորդողը նկարիչն է, որ վայելում է բնությանը միաձուլվելու երջանկությունը՝ գրեթե հիպնոսվածի նման կենտրոնացած, լիակատար ինքնայրումով: Հետո հաջորդում են հոգնությունը, ինքնամփոփումը, հեռացումը, դադարը, հաջորդ մոդելին անդրադառնալուն հոգեբանորեն նախապատրաստվելը:

Նկարիչը բնորդից պահանջում է նույնպիսի ինքնանվիրում, ինքնամոռացում ու կենտրոնացում: Եվ իրենից անկախ մոդելը դառնում է համախոհ, որի աչքի առջև հետզհետե հրաշք է տեղի ունենում, և նա գիտակցում է, որ իր մասնակցությունն աշխատանքի պրոցեսին իսկապես անհրաժեշտ էր:

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործություններում շոշափելիությունը հասնում է գագաթնակետին, և այստեղ կարևորը տեխնիկական կատարելությունը չէ, որին տիրապետել է մանկուց, և որը, բնականաբար, ցնցում է դիտողին, այլ այն հոգևոր էությունը, որը հաճախ մնում է տեսանելիի սահմաններից դուրս:

Նկարչի ուժը ստիպում է ուշադիր հետևել լևկասի վրա գրաֆիտի շարժմանը՝ ուշադրություն դարձնելով բոլոր կետերին, որոնց դիպել է նրա ձեռքը: Բնորդի պատկերումը հիացնում է իր կատարելությամբ, նկարիչը վայրկենապես կենտրոնացնում է դիտողի ուշադրությունը, պատկերվածն ընկալվում է առավել անմիջական, առավել բազմակողմանի, քան կենդանի բնորդը: Նկարիչն իր մասնակցությունը հասցնում է նվազագույնի, թվում է, թե նա որևէ անձնական հուզական վերաբերմունք չունի, միանգամայն անկաշկանդորեն ձգտում է ամեն անգամ հաղորդակցվել բնորդին, անմնացորդ ձուլվել նրան: Իրեն այսպիսի ազատություն կարող է թույլ տալ այն ստեղծագործողը, որն ունի կյանքից ստացած հիմնավոր տպավորություններ:

Դժվար է բնորդների դեմքին որևէ արտաքին էքսպրեսիա փնտրել: Նրանք իրենց ներքին, անորսալի խոհերն ունեն՝ անմասն նկարչի ստեղծագործական պրոցեսին: «Անգիտակցաբար», «ենթագիտակցաբար» բառերի օգտագործումն անհարկի է, մանավանդ որ Խաչատրյանի ստեղծագործական պրոցեսում դրանք առկա են, և որքան նկարիչը ավելի է խորանում դեպի իր հիմքը, այնքան շատ կարող է ապավինել իր ներքին «ինքնաղեկավարմանը», ինչը դարձել է նրա էության օրգանական և անբաժանելի գործոնը: Հենց այդ կենտրոնացած «ինքնաղեկավարումը» հնարավորություն է ընձեռում արվեստագետին առավելագույնս կենտրոնացնել ուժերը տևական սեանսների ընթացքում:

Տևական ստեղծագործական պահերը պատճառ են դառնում, որ լևկասի վրա տեղի ունենա դիմանկարվողի բնավորության անընդհատ շերտավորում, ինչի շնորհիվ դիմանկարը պատճեն չի դառնում և ձեռք է բերում մի ներքին ուժ, որը փոխանցվում է դիտողին:

Որոշակի արտահայտությամբ քարացած դեմքին հազիվ թե կարելի լինի բնավորության խորություն հաղորդել, անհատականություն դրոշմել:

Ռուդոլֆ Խաչատրյանը կարողանում է հասնել բնորդի վերակերպավորմանը, և այն հուզում է իր ներքին, ինքնուրույն կյանքով՝ հեղինակից և բնորդից անկախ: Ժամանակը և տարածությունը ներթափանցում են դիմանկարի մեջ, առանց լրացուցիչ, ուշադրություն շեղող, բացատրող միջոցների:

Որպես կանոն, ամեն մի նոր լևկասի վրա դեռ չնկարած մաքուր ֆոնը ներդաշնակ է և համահունչ ուրվանկարներին՝ ստեղծելով անկրկնելի օդատարածություն, մթնոլորտ և հեռանկար:

Հաճախ է խոսակցության առիթ դառնում նմանողությունը: Կարծիքներ են հայտնվում նաև այն մասին, թե պարտադիր չէ տալ դիմանկարվողի արտաքին բնորոշ գծերը: Խաչատրյանի համար սկզբունքային կարևորություն ունի բնորդին անմնացորդ ճանաչել և այն դարձնել իր «ինքնարտահայտման» առիթ: Հին վարպետները խորամուխ էին լինում ոչ միայն նյութի էության, մարդու բնավորության առանձնահատկությունների մեջ, այլև շատ մանրակրկիտ ուսումնասիրում էին արտաքին բնորոշ գծերը, աշխատելով հասնել նմանությանը՝ հաճախ ուղղակի պարտավորված լինելով դա անել պատվիրատուի պահանջով և իրենց համարումը պահպանելու համար: Հենց այդ պատճառով էլ մենք հավատում ենք դասականների ճշմարտացիությանը:

Երբեմն վկայակոչելով լուսանկարչությունը, հաճախ մոռանում ենք, որ լուսանկարի ամենալավ վարպետի և բնորդի միջև ընկած է տեխնիկան, որը հնարավորություն ունի հավերժացնել սոսկ վայրկյանը, ակնթարթը, սակայն ի զորու չէ խորանալու շարժման էության մեջ, տալ նյութի հավերժությունը և ներքնաշխարհը:

Խաչատրյանի դիմանկարներում ճշմարտացիությունը կասկած չի հարուցում: Կառուցվածքային ավարտունությունը հեղինակի համար միս ու արյուն է, հոգևոր էություն: Արվեստագետը ձգտում է թափանցել անհատի էության մեջ, ուսումնասիրել նրա միկրո և մակրո աշխարհները: Բնավորության ընդհանրացումը կատարվում է՝ ելնելով բնորդի էությունից: Արվեստագետը, կարծես շողանկարի (ռենտգեն) [319] միջոցով, վեր է հանում տվյալ բնավորությանը հատուկ վիճակներ, ընդգծում անհատի առանձնահատկությունները: Խաչատրյանը նկարվողի սոսկ արտաքինը չի ուսումնասիրում և այդ առիթով պարզունակ խոսակցություն չի սկսում դիտողի հետ, ձևացնելով, թե իբր ուզում է մեզ ներկայացնել բնորդի ինչ-որ մի յուրահատուկ գիծը, որը հարկավոր է որսալ ակնթարթորեն: Բնավ ոչ, նա աշխատում է տեսնել անհատին հավերժության մեջ կամ հավերժությունն անհատի մեջ, հեռու տվյալ վայրկյանի վիճակից, տրամադրությունից, հոգսերից:

Խաչատրյանը դիմանկարի ժանրին անդրադարձավ ինքնանկարի միջոցով. դա նրա առաջին դիմանկարն էր, ճանաչելու առաջին փորձը. նա ձեռքերով շոշափում էր դեմքը՝ ըմբռնելու համար դիմաձևը, քանի որ պատկերացում չուներ անատոմիայի մասին: Այդպես տասներեք տարեկան տղան մոտեցավ դիմանկարի ակունքներին:

«Ամեն անգամ, երբ սպառվում են ուժերս, վրա է հասնում ճգնաժամը. վհատություն, ստեղծագործական դադար, ապա նոր դիմանկար եմ սկսում, յուրատեսակ ինքնազննում, և առաջանում է նորից աշխատելու, ինքս ինձ մի անգամ ևս հաղթահարելու ցանկություն: Ինքնանկարը յուրատեսակ ցատկահենարան է՝ հերթական թռիչքի համար: Առաջին լևկասը նույնպես սկսվել է ինքնանկարով»:

Երևանում բացված անհատական ոչ մեծ ցուցահանդեսում «Ինքնանկարը» (1979թ.) վերջին աշխատանքն էր, որ ընդհանուր հայտարարի էր բերում անցած երկար ճանապարհը՝ միաժամանակ նշանավորելով նրա ստեղծագործական նոր շրջանի սկիզբը:

Խաչատրյանը շատ է անդրադարձել ինքնանկարին՝ ձգտելով առանձնանալ, կենտրոնանալ, բայց, կարծում եմ, ամենանշանավորը, առավել ծանրակշիռ և հասուն գործը 1981 թվականին ստեղծված «Ինքնանկարն» է: Կարելի է համոզված ասել, որ այդ գործում նկարիչը ստեղծել է գեղարվեստական բացարձակ արժեք: Կյանքի փորձով իմաստավորված մարդը կարծես դիմում է մեզ՝ իր ժամանակակիցներին, միաժամանակ խորհում ապագայի մասին և քննում անցյալը: Այդ ստեղծագործությունը խոստովանություն է, հավատամք: Ուժեղ կամք արտահայտող դեմք, սևեռուն, լուրջ հայացք, կերպարի մոնումենտալություն, հոգի և մարմին, ահավորության աստիճանի իրական և միաժամանակ անիրական: [320] Ինքնանկարի մթնոլորտը միանգամայն ինքնուրույն է՝ ժամանակից և տարածությունից դուրս. նրանում առանձնապես շոշափելի է հոգեվիճակի բազմաշերտությունը: Երկարատև սեանսների լարվածությունը, յուրաքանչյուր շտրիխի ուշադիր ուսումնասիրումը և մանրամասների խնամքով մշակումը դժվարանում են նկարչի տեսողության հետզհետե վատթարացումով: Սակայն ինքնանկարը դիտողը երբեք չի զգում աշխատանքի լարվածությունը, քրտինքը, ստեղծագործելու տառապանքը, որ երբեմն հասնում է ինքնախոշտանգման:

Խաչատրյանն իր խաչը կրում է մենակ, լուռ, մտորումների մեջ՝ մեզանից քողարկելով արարման տառապանքը:

Երկար տարիների ընթացքում հաղորդակցվելով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի արվեստին, ես հաճախ եմ մտածել, թե ո՞րն է արվեստագետի հիմնական առաջ մղող ուժը: Տառապալից աշխատանք, ասկետական ապրելակերպ, անբացատրելի տոկունություն և առաջադրած խնդիրների անվերջ նորացում ու բարդացում: Արվեստագետը հասել է այնպիսի վիրտուոզ կատարման, որ կարող էր նրան գայթակղել հեշտ կյանք վարելու լիակատար հնարավորությամբ: Հուրախություն մեզ, դա տեղի չունեցավ՝ ազնվությունը, ստեղծագործական ոգին թույլ չտվեցին նրան շեղվել ճշմարիտ ուղուց: Մեծ հավատը, սերը, մշտական ինքնազննումը, զարմանալի պահանջկոտությունը թե՛ իր և թե՛ բարեկամների, գործընկերների հանդեպ, դասական արվեստի չափանիշների մշտական մտապահումը նրան ուղեկից եղան հասունացման ճանապարհին և ստեղծագործական լարված աշխատանքի մեջ: Այդ ամենը թերևս ոչ մի աշխատանքում այնքան ուժգնորեն չի արտահայտվել, որքան խնդրո առարկա ինքնանկարում: Այստեղ բացակայում է որևէ ինքնահիացումը. առկա է սեփական ներաշխարհ ուղղված հայացքը: Ինքնանկարն ասես խտացնում է հեղինակի ողջ կենսագրությունը՝ դառնալով նրա հավատամքն արտահայտող ծրագրային գործը: Դրամատիզմը հասնում է դաժան ողբերգության, փոխակերպվում է մեր բարդ ժամանակաշրջանի յուրահատուկ գեղարվեստական վավերագրի, ապագային ուղղված մենախոսության: Այն արտահայտում է նկարչի խոհերը, տարակույսները, համոզմունքները, փոքրիկ մատիտը առնական և հոգնած ձեռքում վերածվում է բարության, ուժի, լույսի ու գեղեցկության զենքի, որ հրաշքներ է գործում:

Մարդու հանդեպ սերը, կարեկցանքը, բարությունը, մասնակցությունը շրջապատի մարդկանց ճակատագրին, միշտ էլ բնորոշ են Խաչատրյան արվեստագետի անհատականությանը: Ստեղծագործությունը Խաչատրյանի համար երբեք զվարճություն չի եղել, անկախ այն բանից, թե ինչ է նկարում՝ տասը րոպեանոց գծանկար, թե երեսուն երկար սեանսների ընթացքում ստեղծված լևկաս: Դեպի սերը և ճշմարտությունը նա ընթանում է տառապանքի միջով, և նրա համար ավելի մեծ երջանկություն չկա, քան ստեղծագործելը, արարելը:

Արվեստագետի ուժը բնության հետ միաձուլվելու մեջ է, սեփական եսը մոռանալով նրա օրգանական մասնիկը դառնալու մեջ. միայն այդ դեպքում է հնարավոր ստեղծել գործեր, որոնց սրբագրման ու ստուգման մասին հարկ չկա մտածել: Արդյո՞ք Մոցարտի երաժշտության և Պուշկինի քնարերգության բովանդակությունը չեն կազմում խոր ներդաշնակությունն ու անկեղծությունը, որոնք ինչ-որ տեղ նաև անբացատրելի են, ինչպես լուսնի խորհրդավոր լույսը կամ վաղորդյան թարմությունը: Հեռանալով՝ բնության մեջ թողնել մի նոր բնություն, որը մարդու կյանքի, նրա կամքի ու բանականության ծնունդն է. արդյոք սա չէ՞ կեցության իմաստը:

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի համար խթանիչ ուժ է մշտական ինքնակատարելագործումը, սեփական չափանիշների մեծացումն ու բարդացումը: Ամեն անգամ որոշ ընդմիջումից հետո այցելելով նկարչի մոսկովյան արվեստանոցը, ակամա ինքս ինձ հարցնում եմ, թե էլի ի՞նչ կարելի է անել և ուրախությամբ նկատում եմ ոչ միայն քանակական, այլև զգալի որակական կուտակումներ: Էլ ավելին անելու, մեծ դժվարությունները համառորեն հաղթահարելու անընդհատ շարժում է տեղի ունենում:

Մերկ մարմինը, որն իր կատարելությամբ և պլաստիկայով գրավել է բազում ժամանակաշրջանների վարպետներին, այսօր գրեթե մոռացության է մատնված: Մեր օրերի եզակի նկարիչներ են դիմում այդ թեմային: Մերկ մարմնի պլաստիկան մանկությունից հուզել է Խաչատրյանին: Մինչ այսօր ապշեցնում է այն բնորդի նկարը, որ նա ստեղծել է տասնհինգ տարեկան հասակում: Թվում է, թե դա ակադեմիական լրիվ դասընթացն ավարտած նկարչի գործ է, մինչդեռ դա նրա առաջին մերկ մոդելն է: Հիացնում են նրա բազմաթիվ մերկ բնորդների նրբագեղությունն ու գծերի պլաստիկան, նկարիչն անսահմանորեն հիանում է այդ մոդելների կատարելությամբ ու ներդաշնակությամբ: Կոպիտ, կենդանական մկանների խաղը խորթ է Խաչատրյանին, նա խուսափում է ավելորդ զգայական շարժումներից, մոդելները հիանալի են իրենց անշարժության մեջ: Սրված տեսողական հիշողությունը և բնածին դիտողականությունը նրան հնարավորություն են տալիս նկարել ամենափոքրիկ նրբերանգներն անգամ:

[322] Թեմայի գագաթնակետը դարձավ «Օտարականը» (1981 թ.): Լևկասի վրա կատարված այդ բարդ ստեղծագործությունը պահանջում էր երկարատև աշխատանք և մեծ լարում: Բնության հետ մենակ մնացած ինքնամփոփ ճամփորդի փիլիսոփայական մտորումները համոզիչ են իրենց արտահայտչականությամբ և ուժով: Ուշադրությունը շեղող ոչ մի հանգամանք չկա. երիտասարդ, դեռևս ուժեղ մարմին, որ կրում է հոգսերից ու մտքերից ծերացած, հոգնատանջ ճերմակած գլուխը՝ կնճիռներով ակոսված աստվածաշնչյան դեմք, հոգնած մարդու կիսաբաց աչքեր, որոնք լի են թախիծով և ներամփոփվածությամբ: Ստեղծագործությունն ազդում է ոչ թե օտարոտի սյուժեի կամ գրական-թատերական պատումի միջոցով, այլ իր վարակիչ անկեղծությամբ, հոգու ուժով, իսկական վարպետությամբ ու ճշմարտությամբ: Խաչատրյանը լիովին ժխտում է արտառոց սյուժեն ու էֆեկտները: Յուրաքանչյուր գեղարվեստական հայեցակարգ՝ նոր թե հին, իրական է միայն այն դեպքում, երբ հասնում է ճշմարտության վերահաստատման: Այդ դեպքում նկարիչը միշտ էլ նորարար է, քանի որ բնության հանդեպ յուրաքանչյուր նոր խոստովանանք [323] ժխտում է մաներայնությունը: Մերկ մոդելի վերլուծական մշակումը Խաչատրյանի հուզական թափանցման արդյունքն է, որը նրան ազատում է ավանդական մաներայից և նրա սեփականը լինելով՝ տարբերվում է ցանկացած նկարչից:

Խաչատրյանը խուսափում է ձևախախտումներից, չափազանցությունից և միտումնավորությունից՝ ձգտելով ճշգրտությամբ և ակտիվորեն հասնել պլաստիկական շոշափելիության: Ամեն ինչ նրա ստեղծագործության մեջ ենթարկվում է ակտիվ, բայց ոչ սևեռուն, բնության իրավունքներին չխառնվող մեկնաբանության: Նկարչի ուժի և ոչ թե թուլության վկայություն է այն, որ նա չի ձգտում վեճի մեջ մտնել բնության հետ, այլ աշխատում է հասու լինել նրան իր հնարավորությունների սահմաններում: Նկարչի նպատակը ոչ միայն այսբերգի երևացող մասը տեսնելն է, այլև նրա էության մեջ թափանցելը: Տեխնիկական մեծ հմտությունը, հիանալի վարպետությունը նկարչին չեն դարձնում տեխնիցիզմի ջատագով, այլ լոկ հաստատում են նրա դիրքորոշումը, թույլ են տալիս ավելի ինքնուրույն և համոզիչ արտահայտել [324] իր նվիրական զգացումները:

Լևկասների ամբողջ շարքը շրջանակից անջատված է ստվարաթղթե մի նոր շրջանակով: Դեռ գրաֆիկական աշխատանքներում նկարիչը հաճախ է կիրառել այդ հնարանքը: Նկարած շրջանակը կարծես պարփակում էր պատկերը՝ դառնալով ստեղծագործության անբաժանելի մասը: «Լուսամուտը» գործում ստվարաթղթե շրջանակը հանդես է գալիս որպես լուսամուտի շրջանակ՝ դառնալով պատկերի օրգանական մասը: Թեման ինքն է հուշել նման լուծում: Ըստ ժանրի, դա բնանկարի և նատյուրմորտի համադրություն է, բայց նրա իմաստը ավելի քան խորն է: «Արվեստանոցի լուսամուտը. առավոտ» աշխատանքը որքան իրական, նույնքան էլ անիրական է: Իրականը պատկերավորման մեջ է, պատկերի նյութականության մեջ, բայց ամբողջ պատկերը ներծծված է հեռավոր ու անհոգ մանկության տրամադրությամբ, խաղաղ քնից հետո արթնանալու զգացողությամբ, երբ նոր ուժով ես ուզում ապրել: Ստեղծագործության մեջ կա նաև կսկիծ, մանկության տարիների հուզիչ կարոտ: Կա նաև ուղղակի կապ անցած տարիների բնանկարների հետ, կա նաև խորություն, իմաստություն, հասունություն, ընկալման անսովոր թարմություն: Լուսամուտի վարագույրները թատրոնի վարագույրի նման մինչև վերջ ետ են քաշված և մեզ հրավիրում են ներս՝ տեսնելու կյանքի թատրոնը:

Այստեղ մի անգամ ևս առիթ ենք ունենում համոզվելու, որ արվեստագետը կարողանում է մեկ ամբողջություն չկազմող առարկաները ի մի բերել ընդհանուր պատկերի մեջ, կապակցել և դարձնել միաձույլ համամասնություն: Տարբեր կետերից դիտված բնանկարը այնպես է միավորված, որ ստեղծագործության ճշմարտացի ընկալումը կասկած չի հարուցում: Մեր կարծիքով ոչ մի այլ աշխատանքում այնպես չի զգացվում հեղինակի ներկայությունը, ինչպես այստեղ: Անտեսանելի արվեստագետը կանգնած է հենց այստեղ, լուսամուտի մոտ և հիանում է ծառերի կանաչ տերևների թարմությամբ: Դա ավարտուն ստեղծագործություն է, որի նշանակությունը ավելին է, քան շատ սովորական կենցաղային մի թեմայի լուսաբանումը. վարագույրներով լուսամուտ, մոսկովյան սովորական տանիքներ իրենց ջրհորդաններով և սովորական, ոչնչով աչքի չընկնող ծառեր: Բայց և ամեն ինչ արտասովոր ջերմ է, հաճելի, առինքնող: Յուրաքանչյուր մանրամասն, յուրաքանչյուր տերև մանրակրկիտ ուսումնասիրվել է և մատուցվել խոր զգացմունքայնությամբ: Լռություն, խաղաղություն, մտորում...

Շագանակագույն սեպիաներկը վարպետի ձեռքին դառնում է բազմագույն երանգապնակ, ձեռք է բերում բոլոր հնարավոր գունային երանգներն ու նրբերանգները, փոխակերպվում է հրաշքի, զգացվում է ձկան կապտաթույրությունը, սոխի ոսկեգույնը, մետաղյա ամանի կարմրադարչնագույն պղինձը, տերևների կանաչը: Եվ դա պատրանք չէ: Տարբեր առարկաների շոշափելի հատկանիշները պահպանելով իրենց նյութեղենությունը՝ ձեռք են բերում եզակի ոճական բացահայտում: Բայց երբ լևկասով սահող միակ դարչնագույն գրաֆիտը ստեղծում է մերթ տաք, մերթ սառը երանգներ, բազմագույն գամմա՝ դույզն իսկ չզգալով լրացուցիչ գույնի կարիք, պատկերն ընդունում ես ոչ թե որպես գրաֆիկա, այլ իբրև մի նոր որակի գեղանկարչություն:

Խաչատրյանի լավագույն ստեղծագործություններում առկա է անթերի ճաշակը: Առանց բարձր բնածին ճաշակի, ինչպես առանց երաժշտական լսողության, գույնի, գծի, ձևի նուրբ զգացողության արհեստի ոչ մի, նույնիսկ ամենամանրակրկիտ ուսուցում և տքնաջան աշխատանք չեն հասցնի ստեղծագործական գագաթների:

Որպեսզի ստեղծագործությունը ճառագի և ջերմացնի, այդ ջերմությունը պետք է բխի հոգուց: Ի վերջո «Ինքնանկարում», «Լուսամուտում» և նկարչի այլ հայտնություններում երևան է գալիս նույն որակը, որն առկա էր տասնութամյա պատանու աշխատանքներում. բնականաբար արժեքները կատարելագործվել են, տարիքի հետ եկել է հասունությունը, իմաստությունը, բայց վաղ շրջանի աշխատանքների նշանակությունը չի փոքրացել, որովհետև այնտեղից է սկսվում այն դրականը, որն այսօր աճում է ստեղծագործությունից ստեղծագործություն: Խաչատրյանը անխնա է թե՛ իր, թե՛ բնորդի հանդեպ՝ ձգտելով հասնել առավելագույնի: Դիտելով նկարչի գործերը՝ ամեն անգամ զարմանում ես, որ այդ ամենը նա իրականացրել է ընդամենը մի փոքրիկ գրաֆիտի միջոցով: Դրանում մի զարմանահրաշ, անհասկանալի բան կա: Չնայած հավաստիությանը, բնորդին հարազատ մնալուն, արտացոլումը մեխանիկական չէ: Նկարիչը ձգտում է լինել նույնքան անկեղծ, որքան բնությունը՝ հիանալի կողմնորոշվելով կյանքի և ստեղծագործության միջև:

Խաչատրյանի մշտական ձգտումը դեպի նոր բարձունքներ, ձեռք բերածով չբավարարվելը հետագա հնարավոր կատարելագործման նախանշաններ են: «Ես երազում եմ աշխատել մինչև վերջ, սպառել իմ բոլոր հնարավորությունները՝ չցրելով դրանք տարբեր ստեղծագործություններում, այլ կենտրոնացնել մեկի մեջ: Գուցե երբևէ դա ինձ հաջողվի»:

[325] Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործությունը մաքուր օդ է, որ սթափեցնում է, հիշեցնում արժեքների մասին, մարդկային մշակույթի, նրա բոլոր վսեմ ժամանակաշրջանների հետ մեր ժամանակաշրջանի կապի մասին: Անկասկած, յուրաքանչյուր ժամանակաշրջան ունի իր շնչառությունը, իր ամեն կարգի, այդ թվում նաև գեղարվեստական գերխնդիրները: Մարդկային մշակույթը տասնամյակներով չի չափվում, այն սկսվել է քաղաքակրթության արշալույսին և պետք է ընկալվի ամբողջաբար իր բոլոր թռիչքներով ու անկումներով, բայց չափանիշը պետք է միշտ լինեն գագաթները:

Մենք պետք է մտածենք մեր ժամանակակիցների մասին՝ հեռանալով անցյալից, ապրելով ներկայով և հայացքներս ուղղած դեպի ապագան: Գոյություն ունի՞, արդյոք, այն, ինչ միակն է, ճշմարիտը, բացարձակը: Կամերտո՞նը: Բայց կամերտոնը դեռևս մեղեդի չէ, երաժշտություն չէ: «Ճշմարտությունը մեկն է, բայց այն բազմադեմ է»: Արվեստը նույնպես: Արդյո՞ք մեր ժամանակակիցներից շատերը կարող են տեղ գտնել դասականների կողքին: Չէ՞ որ մենք փորձում ենք անցյալ ժամանակների գեղարվեստական միտումները, հին վարպետների ստեղծագործությունները դարձնել այսօրվա սեփականությունը՝ ստիպելով ծառայել մեզ: Կարո՞ղ ենք թեկուզ մտովի կատարել հակառակը՝ մեր ժամանակակցին տեղափոխել անցյալի խորքերը: Կարո՞ղ ենք չափել նրա տառապանքն ու երջանկությունը: Խորամուխ լինելով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործության մեջ և մեր ուսերից նետելով թերարժեքության զգացումը, կարծում եմ, կարող ենք: Մենք ոչ միայն հիանում ենք Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործության արդյունքներով, այլև ամեն կերպ ցանկանում ենք հասկանալ, թե ինչպես է նա հասել նման արդյունքի: Արվեստի այբուբենը նա սովորել է ինքնուրույն: Արդեն մշակված մեթոդները, ձևերը չէին գրավում նկարչին: Մանկությունից նա յուրացրել էր մի շատ արժեքավոր սկզբունք. լավագույն ուսուցիչը բնությունն է, նրա գանձերը անսպառ են և անսահման: Նա ձգտում էր ոչ թե փոխել այն, այլ թափանցել նրա խորքը, հասկանալ և բնորդի միջոցով հաղորդել իր ապրումները: Դրանում է նյութի, ռեալիզմի անսահմանությունը, արվեստի հավերժությունը: Դասականներից հարկավոր էր սովորել անկեղծություն, բարոյականություն, բայց երբեք չկրկնել նրանց, որովհետև ուրիշի ճշմարտությունը անկրկնելի է, այն արդեն գոյություն ունի, ապրում է սեփական կյանքով և դարերի հեռավորությունից կրկնելու միջոցով նրանց հաղորդակցվելու յուրաքանչյուր փորձ կհանգեցնի ժամանակի իզուր վատնումի: Այնուհանդերձ, դասական նկարչությունը Ռուդոլֆին հանգիստ չէր տալիս իր անհասանելիությամբ: Հարկավոր էր ունենալ բավականաչափ էներգիա, ազնվություն և աշխատասիրություն, իսկ նա օժտված էր այդ ամենով: Արվեստի յուրաքանչյուր գործիչ, անկախ իր ընտրած բնագավառից, ձգտում է կապի մեջ մտնել դիտողի հետ, ի վերջո արվեստում ստեղծված լավագույնը պատկանում է մարդկանց: Այդ առումով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի բախտը բերել է: Նա իր ստեղծագործությամբ վայրկենապես հմայում է դիտողին, փոխադրում իր խոհերի բարդ աշխարհը: Նա երբեք կախման մեջ չի գտնվում պատվիրատուի ճաշակից ու քմահաճույքից, աշխատելիս նրա համար չկան հեղինակություններ: Նա իր ներկայացման հեղինակն ու բեմադրիչն է միաժամանակ: Խաչատրյանը երբեք խմբանկարներ չի անում: Նրա կարծիքով անհնար է և հարկավոր էլ չէ մի ստեղծագործության մեջ զուգակցել տարբեր ներքին և արտաքին խառնվածքներ: Յուրաքանչյուր անհատ այնքան ինքնամփոփ է և հույզերով լի, որ նրան լիովին հասու լինել գործնականում անհնար է, իսկ անհատներին զուգակցել առավել ևս անհնարին է: Որպես կանոն, Խաչատրյանի դիմանկարները չեն ուղեկցվում ո՛չ շրջապատող պարագաներով, ո՛չ միջավայրով:

Խաչատրյանին խորթ են կերպարների պաթոսի, հավակնոտության, հերոսականացման տարրերը, այն կեցվածքամոլությունը, որ հակասում է մարդկային էությանը: Բարձր ռեալությունը, տեսանելի գծից այն կողմ թափանցելը, վառ երևակայությունը, որը խախտում է տեսողական վիճակի նատուրալիստական արձանագրման օրենքները, նրա լավագույն լևկասների հատկանիշներն են: Մանրազնին քննելով ամենափոքր մանրամասները, նկարիչը չի կորցնում ընդհանրացման զգացողությունը՝ գուներանգային լուծումների ու զգայուն գծերի շնորհիվ: Նա կարծես մշտապես լևկասից լույս է կորզում, ուստի և նրա աշխատանքները փայլ ու հանդիսավորություն են ճառագում: Խաչատրյանի ստեղծագործությունների արժեքներից մեկը գծերի, երանգների, լույսի, ստվերի ճիշտ շեշտադրումն է:

Նկարիչն իր կյանքի շուրջ քառասուն տարիները նվիրել է արվեստին: Նրա ստեղծագործական ճանապարհին եղել են և տառապանք, և բերկրանք, ինչպես նաև պարտություն ու հաղթանակներ, բայց երբեք չեն եղել իներտության և անտարբերության պահեր: Լարված, բարդ աշխատանք և հարատև ինքնահաստատում, երբ ոչ ոքի ոչինչ պետք չէ ապացուցել, երբ կա լոկ մի հիմնական ցանկություն՝ ճանաչել ինքն իրեն: