Метаморфозы Рудольфа Хачатряна Metamorphoses of Rudolf Khatchatrian

RKh-Txt-0026
Другие тексты этого автора (2) Other texts by this author (2)
Ольга Кучкина
Метаморфозы Рудольфа Хачатряна

Концерн «Соби» устроил в Москве три праздника: концерт Мстислава Ростроповича с Национальным симфоническим оркестром США на Красной площади и концерт Майи Плисецкой в Большом театре. Третьим - стала ретроспективная выставка Рудольфа Хачатряна в Центральном доме художника. Такова марка. И вот вы и вот он, Рудольф Хачатрян, разноликий мастер, сотканный из напряженного, неостановимого труда и озарения, работник, вышедший на сотворение собственного мира. Вас позвали разделить обретение красоты и Бога, трагическое мирочувствование и любовь, вечность и движение времени. Представленное громадно. Не только по количеству левкасов и картонов. Ваше соотнесение с содержанием потребует серьезной душевной и духовной отдачи, и не всегда только тихая чистая радость будет вашим спутником, возможна и усталость, как бывает в результате длинного пути. Не все вы расскажете себе в словах. Образы останутся с вами. В вас прорастет неназываемое. быть может. И быть может, вы почувствуете, что изменились. Разговор с художником не облегчает пути, но продлевает его.

Я хочу начать не с первых, а с последних вопросов. Сегодня, после двух инфарктов, после открытия этой гигантской выставки и какого-то жизненного рубежа, что, вы думаете, является для человека самым главным на земле?

— Вера в Бога. Я всегда так думал и.теперь думаю. Не там где-то, а он везде, и в себе надо его видеть. Так получилось, что я в 13 лет наяву видел Бога.

— Как это было, вы можете рассказать?

— Это долго.

— У нас есть время.

— В Ереване мы жили в комнатушке, если помните рисунок, где печь стоит...

— Помню, рядом с рисунком этого чудесного башмака.

— Да. Я жил с отцом, матерью и братом на первом этаже с одним маленьким окошком, когда его закрывали, у нас просто тьма была. И, когда гасили свет, полная тьма. Я спал и ночью проснулся вдруг и увидел прямо перед собой в пространстве Бога, по-другому я не могу сказать, фантастический свет и всё-всё,

до микроскопических подробностей видно, до волосков на коже, и взгляд на меня. Я сейчас же закрыл лицо одеялом и стал щупать себя, глаза открыты, боль ощущаю от щипков. Снова откинул одеяло, он смотрит. И я в первый раз слышу звук своего сердца. Как молоток бьет внутри, такой шок невероятный. Я натянул одеяло и долго так лежал, пока не пришел в себя, пока звук сердечный не ушел. И в третий раз откинул одеяло — и опять его увидел. И тогда страшно закричал. Мать кинулась: что случилось? Я мальчик замкнутый и сильный по природе, по характеру, никакой сентиментальности. Я ничего не сказал. Так, ничего-ничего. Мать подумала, что я во сне кричал. Но я больше не мог спать и долго был в этом состоянии. Утром, когда встал, я прямо матери сказал: «Мама, я видел Бога, поэтому так кричал». Я рисовал лет с 5-ти, но после этого началось совсем другое рисование. В 14 я нарисовал эту печь, я сейчас смотрю на эти драпировки, печь, башмак и сам удивляюсь — в этом возрасте так не рисуют.

Художник уверен - это было его рождение как человека. Он думает, что, когда мы рождаемся, мы этот шок, когда кричим, не ощущаем и не помним. А в сознательном воз-~

расте, если с тобой происходит шок и ты кричишь, значит, ты родился как личность.

— Когда вы сказали, что видели каждый волосок в этом фантастическом свете, мне сразу представились ваши работы: и портреты дочери, н портрет жены художника, и сухие букеты, где именно каждая травинка, каждый волосок, каждая морщинка выписаны...

— Чтобы свет был. Чтобы я получил свет.

Даже у вора в законе больше образования, чем было у нашего художника

— Ваша манера рисовать шла от учителя или от природы?

Своим единственным учителем он называет Ерванда Кочара, создателя художественного принципа «живописи в пространстве», проведшего молодость в Париже и репрессированного по возвращении на родину.

— От моей природы. Меня не учили рисовать — я учился рисовать. Выразить себя в искусстве честно — это и есть школа. Кочар — мой духовный учитель. Мы были друзьями, хотя ему было 52, а мне 15. Я рисовал стариков, сидевших на скамейках в саду около оперы. Они

меня даже не замечали, а я быстро-быстро делал сотни набросков. И вдруг слышу: кто-то дышит за моей спиной. Я был гордый, не любил, когда ко мне внимание проявляли. Оборачиваюсь: необыкновенное лицо у человека. Он меня спросил, где я учусь. А меня только что из училища выгнали. А до этого всего четыре класса школы. В моем поколении даже у вора в законе больше образования. Я не терпел никакого насилия, в этом все дело. Поэтому не мог учиться, дрался, выглядел хулиганом. Всем так казалось, они недопоняли меня. Но эти понятия давят. Я ощущал это, я должен был сохранить свое «я». Брат против меня, родители против, учителя против. А я уверен был, что я — художник. Что я - другой. Ударов было много. Один: мне 4 года, и мать, разбудив брата, дала ему шоколад, а мне не дала. Я сделал вид, как будто сплю. Я мать очень любил, но всю жизнь это помню. В 11 лет отец ударил по голове меня, спящего, за мою любовь невероятную. Я не помню, что я был мальчик. Я сразу был серьезным. Обо мне говорили: он родился с бородой. И я в 11 лет, аскетический ребенок, полюбил взрослую женщину. Но мою свободу я сохранил. Удары не могли проникнуть внутрь и что-то там травмировать. Я оставался очень здоровым внутри. Когда Кочар посмотрел мои рисунки, он закричал: «Леонардо жив!» Я первый раз услышал это имя, я думал, я рисую, как Репин, а оказалось, это более высокие классиче-

ские начала. Я обалдел^ когда ок принес мне в первый раз книги Леонардо, и я увидел леонардовскис драпировки, а я помню, как поднимался по лестнице на антресоли и развешивал их Но что интересно — что Леонардо писал их в возрасте,а я так рисовап мальчиком.

«Когда вы сделаете глаза вместо глаза, и руку вместо руки...»

Жизнь Хачатряна делится на десятилетние циклы. Так распорядилась судьба. 50-е годы -юность, реалистический рисунок. 60-е - модернизм, начало той манеры, которую он называет «открытыми формами». 70-е -московский период, возвращение к юношескому рисунку на бумаге, но в ином качестве. 80-е -открытие: рисунок на левкасе. 90-е — лондонский период, возвращение к открытым формам молодости.

Он всегда искал формулу человека. И нашел в открытых его формах - в прямом смысле открыл человека, пластически вторгся внутрь, в саму материальную ткань. Это постепенное разрушение человеческой плоти, преображение человека из. знакомого, видимого нами существа в нечто совершенно иное составляет загадку художника и может отринуть соглядатая и позвать с собой со-чувствующего, с-путника.

— На самом деле это все реализм. Но это духовный реализм. Я открыл искусство, каким оно будет, может быть, через сто лет. Посмотрите, египетское искусство — оно закрытое. Силуэтное мышление. Фараон сидит, плотно сжавшись, в его пространство нельзя войти, между руками и телом нет просвета. Это мистика. Что сделала античность? Открыла пространство между руками, ногами, создала движение. Про-странс.|»еннос мышление. Разница между египетским искусством и античностью — века. В XX веке появился рентген, мы уже вошли внутрь человека, мы открыли его взору. Не желудок, не сердце, не это нас волнует, человек в философском смысле стал открытой формой, и я показываю это в своем искусстве . "Большой цикл последнего периода называется «Метаморфозы». Художника, признавшегося| что всю жизнь, читает одну книгу — ьиблию, сильно задел тот фрагмент в Еванге-

лии от Фомы, в котором говорится: «Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону, и верхнюю сторону как нижнюю сторону... когда вы сделаете глаза вместо глаза, и руку вместо руки, и ногу вместо ноги, и образ вместо образа, — тогда вы войдете в царствие». Второй важный для него фрагмент из Евангелия от Филиппа: «Когда Ева была в Адаме, не было смерти. После того как она отделилась от него, появилась смерть. Если она снова войдет в него и он ее примет, смерти больше не будет». Это последнее можно понимать как любовь. Любовь побеждает смерть. Время превращается в вечность. Но художник видит зещи, в том числе философские, пластично.

— В философском смысле что самое важное в изобразительном искусстве? Создать время. Время — это идея, которая мучила в XX веке многих художников.

— Создать или запечатлеть?

— Запечатлеть и создать. Из

двухмерного измерения Ренессанс создал трехмерное, открыв перспективу. А время? Мы его не видим, но оно ведь тоже существует. Как четвертое измерение. Художники начали видеть его, создавать механическое время, как и мой учитель когда-то в Париже. Я открыл, что время можно передать, показав взрослого человека, носящего в себе ребенка, каким он был прежде. Два образа в одном. Вот ребенок хочет поймать бабочку^ а мать спит. А вот ребенок смотрит в зеркало, и взрослый смотрит в зеркало. Когда два возраста, два состояния в одном, туда уже входит время. Отсюда переход от двуединства разных фигур: мать и дитя, влюбленные, муж и жена — к двойственному состоянию одного человека.

— Мы носим в себе не только детство, но и не узнанное нами в реальной жизни наше продолжение и наше окончание...

— Может быть, поэтому мои фигуры стали умножаться. Это пришло после инфаркта. Я ничего не могу решить умом, псе проис-

ходит само собой. Я не могу забыть, как Кочар, посмотрев мои маленькие пейзажи, помните на выставке, сказал: умирай, умрешь сейчас и останешься в армянском изобразительном искусстве как прекрасный график. А мне было тогда 18 лет. Сейчас я Кочара понимаю, почему он так говорил. Это законченный мир. По культуре и мастерству, я могу смело это сказать. Но мое «я» двигается, и я вижу его.

Реализм в том, чтобы обнаружить скрытую реальность

— Стало быть, либо развиваться в одном качестве, либо менять качество?

- Нет. Надо родиться еще раз. Есть люди, которые рождаются много раз. Вдруг становится скучно и тесно, места себе не находишь. Судьба меня ведет. Я должен был влюбиться в Наташу и приехать в Москву в 70-е годы. Хотя все страшно сложно было, потому что я люблю детей. Но я должен был уехать из Еревана. И это удивительная вещь, как я попал з Лондон и как работал там. Это ведь не то, что я подумал: а ну-ка, что там последнего в модернизме? Нет, мои открытые формы, которые жили во мне все эти годы смоей подсознательной жизнью, вдруг получили импульс, мне стал скучен любой реализм. Я в Лондоне жил не 3 года, а. наверное, 40 лет. Сгущенное время Я сделал 800 работ! 200 из них уничтожил. Конечно, о 15—20 сожалею. Я говорил недавно другу-скульптору, который приезжал туда: никто не понимает, что такое день, эте огромное время, знаешь, сколько можно сделать за день. Секунда стала для меня огромной, как час, пространство времени увеличилось в масштабе.

Возможно, они связаны, увели чение масштабов времени и умножение фигур на лавкасах Хача-тряна, производящих странное, завораживающее воздействие на вашу психику, когда зы из множественных образов, составляющих как будто некие соты, пещеры, начинаете видеть род праматерии, творимой духом. И тут художник рассказывает мне о своей детской фантазии, когда маленький аскет, любя взрослую женщину, хотел жить с нею подземной жизнью, и жил в мечтах именно в подземных пещерах. Поистине таинственное дело — человеческая психика. Что трансформирует она в творчестве?

Всеволод, сын Наташи, усыновленный Рудольфом, сам художник, говорит, что сегодня, когда твер-

дят о кризисе, о коммерциализации изобразительного искусства, вот человек, который не ломается и не идет на компромиссы, включая финансовые: будучи одним из самых богатых художников в Москве, имея большое количество заказов, все бросил и начал другое.

— Я остров. Меня со всем миром связывают Наташа, Сева. Во мне все время подсознательно идет работа. Поэтому я говорю, по крайней мере, о двух состояниях. Реализм не в том, чтобы подражать природе, а в том, чтобы обнаружить спрятанную вещь, которую мы не видим. Я формалистом себя не ощущаю нисколько, я не люблю формализм. Когда подражают природе

— это еще не искусство. Это способность. Я никогда не подражал природе, даже в детстве.

— А когда рисовали ваш замечательный башмак?

— Это не подражание. Я видел чудо в башмаке. Если не видишь чуда, ты не художник. Вся разница в этом. Настоящим творцом становишься тогда, когда ты создаешь нечто другое, чего нет в природе, но оно так же закономерно, в нем та же грамматика, что и в видимом мире. Вот тогда ты творец. А до этого ты талантливый, ты способный, ты обещающий, но .

Он - тот Адам, .который стал человечеством

— Два инфаркта — плата за сопротивление, с которым приходится жить в этом мире, или наказание за что-то?

— Я всегда жил во зред здоровью. Курить вредно, выпить вредно, друзей принимать вредно, мало спать, много работать вредно. Но что удивительно, я в десять раз лучше себя почувствовал после, чем до инфаркта. Я бросил курить и испытывал невероятный подъем. Я вспоминал мои 15—16 лет, я мог рисовать без перерыва 20—22 часа. Я по 30 километров ходил. Я делал такие физические упражнения, силовые, как в юности, а мне уже было 55. И через 7 месяцев - второй инфаркт. Тогда стало хуже, отек легких, одышка, я понял, что там умру, что надо ехать в Москву. И приехал. Здесь меня вылечили.

— События, связанные с Карабахом, с землетрясением в Армении, вы пережили здесь?

— Когда землетрясение было, я полетел в Ленинакан. Оттуда улетал больным человеком. Я не мог слышать эти звуки живых погребенных людей. Мои друзья

оттуда меня отправили, берегли меня. Один из них - философ Левой Абрамян. В 198S году я открыл персональную выставку в Ереване. Хотел поднять дух моего народа. Все сделал за г зон счет, а то, что заработал, отдал карабахцам.

— Карабах отразился а нашем творчестве?

- Тематически нет, духовно да. Человеческая трагедия существует всегда, она существовала идо Карабаха, и я ее остро ощущал. Трагедия уже дана человеку. И потом, я армянин. Геноцид, он в крови сидит. Я никогда не хотел быть внешне национальным художником. Что в художнике национального? Пластика, пропорции. Эти горы, эти деревья, эти люди, эти страсти. Все начинается с национальной культуры, а потом оказывается, что это мировая культура. Я помню, как удивился, однажды почувствовав японское искусство родным. Я и итальянец, и француз, и черный человек — тоже я, и Пикассо, и первобытный человек. Я художник, я должен всё в себе носить. Я же — не я. Я —. всё. Я - тот Адам, который стал человечеством. Если это человечество заново собрать, один Адам и получится.

— Как вы отнеслись к тому, что стало происходить в СССР. России, Армении?

Это должно было произойти. В Апокалипсисе всё написано. Давно всё назначено было.

— 1»ы смерти яе боитесь?

— Нет. Я просто думаю о близких. Они меня потеряют, я их не потеряю.

— Вы счастливый человек?

- Да. Вот сейчас. Если бы не было лондонского периода, я не был бы счастливым человеком. .

— А разве, когда вы сделали тот башмак или маленький пейзаж, ны не были счастливы, что вы испытывали, вспомните?

— Любовь. Это все любовь. Невероятная любовь в видении. Это другое счастье. Я всегда чувствовал, что тот мир, который во мне, он еще не выражен. А теперь я пришел на выставку — у меня же нет места в мастерской, где бы я мог это все увидеть. Самое большое счастье для художника — увидеть все. Мне понравилось. Значит, я правильно думал. Первый раз такое чувство.

Открытие человека под своеобразным знаком хачкара (каменного креста) в специальном изображении -(Р.Х.) в Доме художника на Крымской набережной продолжается.

Ольга Кучкина

Архивная преамбула (служебная информация)

АРХИВНАЯ ПРЕАМБУЛА (не часть авторского текста)

Этот файл — Word-расшифровка статьи Ольги Кучкиной «Метаморфозы Рудольфа Хачатряна» о выставке в ЦДХ 1993.

ПУБЛИКАЦИЯ: журнал «Новое время», 1993, №50 — Pub-Legacy 193. PDF в архиве: 03_Издания/PDF_публикаций/193_pub.pdf. Связана с выставкой «Метаморфозы» в ЦДХ Москва (Cat-196, ноябрь–декабрь 1993).

OCR-правки (2 шт., прямой заменой): «и.вот он» → «и вот он»; «человечестзом» → «человечеством».

АВТОР — Ольга Андреевна Кучкина (род. 1936), журналист, поэт, писатель.

——————————————————————————————

Olga Kuchkina
Metamorphoses of Rudolf Khatchatrian

METAMORPHOSES OF RUDOLF KHACHATRYAN

The Sobi Concern organized three celebrations in Moscow: a concert by Mstislav Rostropovich with the National Symphony Orchestra of the United States on Red Square, and a concert by Maya Plisetskaya at the Bolshoi Theatre. The third was Rudolf Khachatryan’s retrospective exhibition at the Central House of Artists. Such is the level set. And here you are, and here he is — Rudolf Khachatryan, a many-faced master woven of intense, unstoppable labor and illumination, a worker who has reached the creation of a world of his own. You have been invited to share in the attainment of beauty and God, in a tragic sense of the world and in love, in eternity and in the movement of time. What is presented is immense — not only in the number of levkas works and cardboards. Your encounter with its content will demand serious emotional and spiritual effort; and quiet, pure joy will not always be your only companion. Fatigue is possible too, as after a long journey. You will not be able to explain everything to yourself in words. The images will remain with you. Something unnamed, perhaps, will take root within you. And perhaps you will feel that you have changed. A conversation with the artist does not make the path easier, but it prolongs it.

I want to begin not with the first questions, but with the last. Today, after two heart attacks, after the opening of this gigantic exhibition and after some kind of life threshold, what do you think is the most important thing for a person on earth?

“Faith in God. I have always thought so, and I think so now. Not somewhere out there — He is everywhere, and one must see Him in oneself. It so happened that when I was thirteen, I saw God while awake.”

“Can you tell how it happened?”

“It is a long story.”

“We have time.”

“In Yerevan we lived in a tiny room — if you remember the drawing with the stove…”

“I remember, next to the drawing of that wonderful shoe.”

“Yes. I lived with my father, mother, and brother on the ground floor, with one little window. When it was closed, there was simply darkness in our room. And when the light was turned off, complete darkness. I was asleep, and at night I suddenly woke up and saw God right in front of me, in space. I cannot say it otherwise: a fantastic light, and everything, everything was visible down to microscopic detail, down to the hairs on the skin — and His gaze fixed on me. I immediately covered my face with the blanket and began pinching myself: my eyes were open, I felt pain from the pinches. I threw back the blanket again — He was looking at me. And for the first time I heard the sound of my own heart. It was beating inside like a hammer; the shock was incredible. I pulled the blanket over myself and lay like that for a long time, until I came to myself, until the sound of my heart went away. And the third time I threw the blanket back — and saw Him again. Then I screamed terribly. My mother rushed over: what happened? I was a closed boy and strong by nature, by character, with no sentimentality. I said nothing. Nothing, nothing. My mother thought I had cried out in my sleep. But I could no longer sleep and remained in that state for a long time. In the morning, when I got up, I said straight to my mother: ‘Mama, I saw God, that is why I cried out.’ I had been drawing since I was five, but after that a completely different drawing began. At fourteen I drew that stove. Now I look at those draperies, the stove, the shoe, and I myself am amazed — one does not draw like that at that age.”

The artist is certain: this was his birth as a human being. He thinks that when we are born, we do not feel or remember the shock that makes us cry. But if such a shock happens to you at a conscious age and you cry out, then you have been born as a person.

“When you said that you saw every hair in that fantastic light, I immediately imagined your works: the portraits of your daughter, the portrait of the artist’s wife, the dry bouquets, where every blade of grass, every hair, every wrinkle is drawn…”

“So that there would be light. So that I would obtain light.”

EVEN A THIEF-IN-LAW HAD MORE EDUCATION THAN OUR ARTIST DID

“Did your manner of drawing come from a teacher or from nature?”

He names as his only teacher Yervand Kochar, the creator of the artistic principle of “painting in space,” who spent his youth in Paris and was repressed after returning to his homeland.

“From my nature. I was not taught to draw — I learned to draw. To express yourself honestly in art: that is the school. Kochar was my spiritual teacher. We were friends, although he was fifty-two and I was fifteen. I drew old men sitting on benches in the garden near the opera. They did not even notice me, and I made hundreds of sketches very, very quickly. Suddenly I heard someone breathing behind my back. I was proud; I did not like people paying attention to me. I turned around: the man had an extraordinary face. He asked me where I studied. And I had just been expelled from the art school. Before that I had only four years of ordinary school. In my generation even a thief-in-law had more education. I could not tolerate any violence — that is the whole point. That is why I could not study; I fought; I looked like a hooligan. That is what everyone thought; they did not understand me. But such labels weigh heavily. I felt it. I had to preserve my ‘I.’ My brother was against me, my parents were against me, my teachers were against me. But I was certain I was an artist. That I was different. There were many blows. One: I was four years old, and my mother woke my brother and gave him chocolate, but did not give me any. I pretended to be asleep. I loved my mother very much, but I have remembered it all my life. At eleven my father struck me on the head while I was sleeping, because of my incredible love. I do not remember being a boy. I was serious from the very beginning. People said of me: he was born with a beard. And at eleven, an ascetic child, I fell in love with an adult woman. But I preserved my freedom. The blows could not penetrate inside me and wound anything there. Inside, I remained very healthy. When Kochar looked at my drawings, he cried out: ‘Leonardo lives!’ It was the first time I had heard that name. I thought I drew like Repin, but it turned out that these were higher classical principles. I was stunned when he first brought me books on Leonardo, and I saw Leonardo’s draperies. I remembered how I had climbed up the stairs to the mezzanine and hung my own draperies there. But what is interesting is that Leonardo drew them when he was already grown, while I drew like that as a boy.”

“WHEN YOU MAKE EYES IN PLACE OF AN EYE, AND A HAND IN PLACE OF A HAND…”

Khachatryan’s life is divided into ten-year cycles. Fate arranged it so. The 1950s were youth, realistic drawing. The 1960s were modernism, the beginning of the manner he calls “open forms.” The 1970s were the Moscow period, a return to the youthful drawing on paper, but in another quality. The 1980s were a discovery: drawing on levkas. The 1990s were the London period, a return to the open forms of his youth.

He was always searching for the formula of man. And he found it in man’s open forms — literally opening the human being, plastically entering inside, into the very material fabric. This gradual destruction of human flesh, this transformation of man from the familiar creature visible to us into something entirely different, constitutes the artist’s mystery; it may repel the onlooker and call after it the sympathetic viewer, the companion.

“In fact, all this is realism. But it is spiritual realism. I have discovered the art as it will be, perhaps, in a hundred years. Look: Egyptian art is closed. Silhouette thinking. The pharaoh sits tightly compressed; you cannot enter his space; there is no gap between his arms and his body. That is mysticism. What did Antiquity do? It opened the space between arms and legs, created movement. Spatial thinking. The difference between Egyptian art and Antiquity is centuries. In the twentieth century X-rays appeared; we had already entered inside the human being, opened him to sight. It is not the stomach or the heart that concerns us — not that. Man, in the philosophical sense, became an open form, and I show this in my art.”

The large cycle of the latest period is called Metamorphoses. The artist, who admits that all his life he has read one book — the Bible — was deeply struck by the passage in the Gospel of Thomas that says: “When you make the two into one, and when you make the inner as the outer, and the upper as the lower… when you make eyes in place of an eye, and a hand in place of a hand, and a foot in place of a foot, and an image in place of an image — then you will enter the Kingdom.” The second passage important to him is from the Gospel of Philip: “When Eve was in Adam, there was no death. After she separated from him, death appeared. If she enters him again and he accepts her, death will be no more.” This last phrase can be understood as love. Love conquers death. Time turns into eternity. But the artist sees things, including philosophical things, plastically.

“In the philosophical sense, what is most important in visual art?”

“To create time. Time is the idea that tormented many artists in the twentieth century.”

“To create it or to capture it?”

“To capture and to create. From the two-dimensional plane, the Renaissance created the three-dimensional by discovering perspective. But what about time? We do not see it, but it also exists. As a fourth dimension. Artists began to see it, to create mechanical time, as my teacher once did in Paris. I discovered that time can be conveyed by showing an adult person carrying within himself the child he once was. Two images in one. Here the child wants to catch a butterfly, while the mother sleeps. And here the child looks into a mirror, and the adult looks into a mirror. When two ages, two states are in one, time already enters there. From this comes the transition from the dual unity of different figures — mother and child, lovers, husband and wife — to the double state of a single human being.”

“We carry within ourselves not only childhood, but also our continuation and our end, unknown to us in real life…”

“Perhaps that is why my figures began to multiply. It came after the heart attack. I cannot decide anything with my mind; everything happens by itself. I cannot forget how Kochar, after looking at my small landscapes — you remember them at the exhibition — said: die, die now, and you will remain in Armenian visual art as a wonderful graphic artist. I was eighteen then. Now I understand Kochar, why he said that. It is a complete world. In terms of culture and mastery, I can say that boldly. But my ‘I’ moves, and I see it.”

REALISM MEANS DISCOVERING HIDDEN REALITY

“So, one must either develop within one quality, or change the quality itself?”

“No. One must be born again. There are people who are born many times. Suddenly it becomes boring and cramped; you cannot find a place for yourself. Fate leads me. I had to fall in love with Natasha and come to Moscow in the 1970s. Although everything was terribly complicated, because I love children. But I had to leave Yerevan. And it is an astonishing thing, how I came to London and how I worked there. It was not that I thought: let me see what is latest in modernism. No, my open forms, which had lived within me all those years with their own subconscious life, suddenly received an impulse; any realism became boring to me. I lived in London not for three years, but perhaps for forty. Condensed time. I made eight hundred works! I destroyed two hundred of them. Of course, I regret fifteen or twenty. I recently told a sculptor friend who came there: no one understands what a day is — it is an enormous stretch of time; do you know how much can be done in a day? A second became enormous for me, like an hour; the space of time increased in scale.”

Perhaps they are connected: the expansion of the scale of time and the multiplication of figures on Khachatryan’s levkas works, which exert a strange, mesmerizing effect on your psyche, when from the multiple images, forming something like honeycombs or caves, you begin to see a kind of primal matter created by the spirit. And then the artist tells me about his childhood fantasy, when, as a little ascetic in love with an adult woman, he wanted to live with her an underground life, and in his dreams he did live precisely in underground caves. Truly, the human psyche is a mysterious thing. What does it transform into art?

Vsevolod, Natasha’s son, adopted by Rudolf and himself an artist, says that today, when people speak of crisis and the commercialization of visual art, here is a man who does not break and does not compromise, including financially: having been one of the richest artists in Moscow, with a large number of commissions, he dropped everything and began something else.

“I am an island. Natasha and Seva connect me with the whole world. Work is going on inside me all the time, subconsciously. That is why I speak of at least two states. Realism is not about imitating nature, but about discovering the hidden thing that we do not see. I do not feel myself to be a formalist in the least; I do not love formalism. When one imitates nature, that is not yet art. It is ability. I never imitated nature, even as a child.”

“And when you drew your remarkable shoe?”

“That is not imitation. I saw a miracle in the shoe. If you do not see the miracle, you are not an artist. That is the whole difference. You become a true creator when you create something other, something that does not exist in nature, but is just as lawful, with the same grammar as the visible world. Then you are a creator. Before that you are talented, capable, promising, but…”

HE IS THAT ADAM WHO BECAME HUMANITY

“Two heart attacks — are they the price paid for the resistance with which one has to live in this world, or punishment for something?”

“I have always lived against health. Smoking is harmful, drinking is harmful, receiving friends is harmful, sleeping little and working much is harmful. But what is astonishing is that after the heart attack I felt ten times better than before. I quit smoking and felt an incredible uplift. I remembered myself at fifteen or sixteen, when I could draw twenty or twenty-two hours without a break. I walked thirty kilometers. I did physical strength exercises as in youth, and I was already fifty-five. Then, after seven months, came the second heart attack. Then things became worse: pulmonary edema, shortness of breath. I realized I would die there, that I had to go to Moscow. And I came. Here they cured me.”

“Did you experience the events connected with Karabakh, with the earthquake in Armenia, from here?”

“When the earthquake happened, I flew to Leninakan. I left there a sick man. I could not bear to hear those sounds of living people buried under the ruins. My friends sent me away from there, protected me. One of them was the philosopher Levon Abramian. In 1988 I opened a personal exhibition in Yerevan. I wanted to raise the spirit of my people. I did everything at my own expense, and what I earned I gave to the Karabakh people.”

“Did Karabakh find reflection in your work?”

“Thematically, no; spiritually, yes. Human tragedy always exists; it existed before Karabakh too, and I feel it acutely. Tragedy is already given to man. And besides, I am Armenian. The Genocide sits in the blood. I never wanted to be externally national as an artist. What is national in an artist? Plasticity, proportions. These mountains, these trees, these people, these passions. Everything begins with national culture, and then it turns out to be world culture. I remember how astonished I was when I once felt Japanese art as something native to me. I am Italian, and French, and a Black man too; I am Picasso and I am primitive man. I am an artist; I must carry everything within myself. I am not merely myself. I am everything. I am that Adam who became humanity. If this humanity were gathered together again, one Adam would result.”

“How did you respond to what began to happen in the USSR, in Russia, in Armenia?”

“It had to happen. Everything is written in the Apocalypse. Everything was appointed long ago.”

“Are you not afraid of death?”

“No. I simply think of those close to me. They will lose me; I will not lose them.”

“Are you a happy man?”

“Yes. Now. If there had been no London period, I would not be a happy man.”

“But when you made that shoe or the small landscape, were you not happy then? What did you feel — remember?”

“Love. It is all love. Incredible love in vision. That was another happiness. I always felt that the world inside me had not yet been expressed. And now I came to the exhibition — I have no place in the studio where I could see it all. The greatest happiness for an artist is to see everything. I liked it. That means I thought correctly. It is the first time I have felt this.”

The opening of man under the distinctive sign of the khachkar — the stone cross — in the special inscription “R.Kh.” at the House of Artists on Krymskaya Embankment continues.

Olga Kuchkina

Հայերեն թարգմանությունն այս տեքստի համար չկա։