ФОНД НАСЛЕДИЯ РУДОЛЬФА ХАЧАТРЯНА RUDOLF KHACHATRYAN HERITAGE FOUNDATION ՌՈՒԴՈԼՖ ԽԱՉԱՏՐՅԱՆԻ ԺԱՌԱՆԳՈՒԹՅԱՆ ՀԻՄՆԱԴՐԱՄ  · rudolfart.com
rudolfart.com

Путь через тернии A Journey Through Suffering ԵՐԹ ՏԱՌԱՊԱՆՔՆԵՐԻ ՄԻՋՈՎ

RKh-Txt-0035
Другие тексты этого автора (3) Other texts by this author (3)
Генрих Игитян
Путь через тернии

Перевод с армянского

[88] Всего три года прошло со времени персональной выставки графических работ Рудольфа Хачатряна. И вот — новая встреча с последними произведениями художника. Продвижение, достигнутое за три года после предыдущей выставки, равнозначно тому, что иной раз приобретается за целую творческую жизнь. Важно, что произошли не только количественные, но и качественные изменения. Понять классиков, приблизиться к ним, постичь тайны мастерства способен лишь счастливый человек, наделённый творческим безумием. Следует с уважением относиться к редким мастерам, которые перед лицом минувших эпох утверждают достоинство нашего времени. Мы можем гордиться тем, что наш современник Рудольф Хачатрян занял прочное место в этом нескончаемом шествии.

[89] Рудольф Хачатрян создаёт всё новые работы на левкасе. Случай оказался судьбоносным: однажды ему подарили загрунтованную доску, на которой был создан первый автопортрет. Так состоялась первая проба. Прочность основы отвечала мечте художника найти материал, который позволил бы создавать более весомые и масштабные произведения и работать над ними дольше.

Конечно, дело не только в материале: левкас сам по себе не нов, важно его применение. Оказалось, что левкас — именно тот материал, к которому интуитивно стремился Хачатрян, вовсе не помышляя о механическом переносе техники исполнения с бумаги на доску. Творческие возможности расширились и позволили соединить множество элементов. Рисунок предстал как самостоятельный организм, который не только достоин своих старших собратьев — скульптуры и живописи, — но и не нуждается в них. Художник обратился к любимым, привычным материалам — сангине и сепии. Левкас открыл перед графикой новые возможности. Его чистый, светозарно-белый грунт излучает свет, словно идёт навстречу художнику и придаёт ему силы своим магнетическим сиянием. Новый материал требовал кропотливой работы, большой самоотдачи, сосредоточенности и чувства ответственности, придавая монументальному мышлению художника соответствующие масштаб и воплощение.

Существует определённое правило: изображение заранее намечается, определяется композиция, группируются предметы, выполняются эскизы и этюды — иначе говоря, ведётся большая подготовительная работа, и лишь затем художник приступает к решению конкретной задачи. На первый взгляд кажется, что Рудольф Хачатрян идёт парадоксальным путём. На чистой плоскости, без какой-либо подготовки, он начинает рисовать глаза. Если вспомнить известное изречение «глаза — зеркало души», подобное начало изучения модели, вероятно, можно оправдать. Однако, признаться, этот принцип каждый раз удивляет. К нему трудно привыкнуть. Каждый раз ожидаешь неудачи, хотя знаешь, что её не будет. В процессе работы Хачатрян настолько точно предвидит нюансы, свет и акценты, что может закрепить лаком законченный участок и больше к нему не возвращаться; завершив произведение, он не сожалеет, что чего-то не предусмотрел, где-то промахнулся или сделал не так. Важно и то, что на протяжении всех сеансов напряжение не ослабевает и лишь физическая усталость прерывает работу. Изучать таким образом отдельную часть, не теряя чувства целого, — редчайшее свойство.

Творческий метод Рудольфа Хачатряна в известной мере необычен. Как уже говорилось, независимо от размеров портрета он начинает с изображения глаз, а затем, без каких-либо предварительных наметок, переходит к деталям, которые волнуют его больше всего, не опасаясь, что в дальнейшем утратит связь между ними.

Даже искушённый зритель недоумевает: как художнику удаётся видеть развитие композиции, особенно если учесть, что в течение долгих сеансов модель не сохраняет неизменной позы, а каждый участок, независимо от его роли, тщательно прорабатывается и впоследствии не требует никаких исправлений или уточнений? Заранее определяются тональные и даже тончайшие переходы, акценты, решение света. Весь процесс завершается произведением настолько цельным, гармоничным и кристаллизованным, что кажется, будто всё создано волшебством — в одно мгновение, на одном дыхании.

Всё это свидетельствует об уникальном аналитическом методе, удивительной зрительной памяти и необычайной сосредоточенности. В методе художника соединены свобода и предельная концентрация. Каждая линия проведена с волнением, переживанием и любовью. Модель становится участником, соавтором — человеком, который проживает весь процесс создания произведения, от первой линии до завершения. Художник погружается в самого себя и одновременно в модель; он не просто работает, а живёт, и именно в этом творческом напряжении проявляются кульминационные моменты его жизни, смысл его существования. Вероятно, это и есть ощущение счастья. Даже хорошо зная изображаемого, художник пристально наблюдает, беседует, изучает, ищет наиболее точное состояние, движение, позу, одежду, композицию. Лишь окончательно всё уточнив и закрепив в памяти, он начинает работать. Возникает удивительная, завораживающая, наэлектризованная атмосфера, редкостный контакт с моделью. И в этой атмосфере нет ничего лишнего, что могло бы отвлечь внимание: ни воспоминаний, ни информации, ни окружения — только художник, модель, левкас, сепия и… творческий дух. Сеанс заряжает [90] художник, наслаждающийся счастьем слияния с природой, сосредоточенный почти как загипнотизированный, с полной самоотдачей, словно сгорающий в работе. Затем приходят усталость, замкнутость, отстранение, пауза, психологическая подготовка к обращению к следующей модели.

От модели художник требует такой же самоотдачи, самозабвения и сосредоточенности.

Поневоле модель становится единомышленником, на глазах которого постепенно совершается чудо, и осознаёт, что её участие в процессе работы действительно необходимо.

В произведениях Рудольфа Хачатряна осязаемость достигает предела. И дело здесь не только в техническом совершенстве, которым он владеет с детства и которое, естественно, потрясает зрителя, но и в той духовной сущности, которая нередко остаётся за границами видимого.

Сила художника заставляет внимательно следить за движением графита по левкасу, замечая каждую точку, которой коснулась его рука. Изображение модели восхищает своей тщательной завершённостью; художник мгновенно сосредоточивает внимание зрителя, и изображённое воспринимается непосредственнее и многограннее, чем живая модель. Художник сводит собственное вмешательство к минимуму; кажется, будто у него нет никакого личного эмоционального отношения: совершенно свободно он всякий раз стремится войти в общение с моделью, без остатка слиться с ней. Подобную свободу может позволить себе лишь художник, обладающий глубокими и прочными впечатлениями от жизни.

На лицах изображённых трудно искать внешнюю экспрессию: они живут своими неуловимыми внутренними мыслями, как бы не связанными с творческим процессом художника. Употребление слов «бессознательно», «подсознательно» здесь излишне, тем более что оба эти начала присутствуют в творческом процессе Хачатряна; и чем глубже художник уходит корнями к собственной основе, тем больше может полагаться на внутреннее «самоуправление», ставшее органическим и неотделимым свойством его существа. Именно это сосредоточенное «самоуправление» позволяет художнику предельно концентрировать силы во время длительных сеансов.

Длительные творческие состояния приводят к тому, что на левкасе происходит непрерывное наслоение характера изображаемого. Это наслоение, продолжающееся на протяжении всей работы, выводит портрет из состояния копии и сообщает ему внутреннюю силу, передающуюся зрителю.

Лицу, застывшему в одном определённом выражении, едва ли можно сообщить глубину характера и выразительность индивидуальности.

Рудольф Хачатрян умеет достигать преображения модели, и при внешней неподвижности образ волнует своей внутренней, самостоятельной жизнью, уже не зависящей ни от автора, ни от изображаемого. Время и пространство проникают в портрет без дополнительных, отвлекающих внимание пояснительных средств.

[91] Как правило, чистый, ещё не тронутый рисунком фон каждого нового левкаса гармонирует и соотносится с контуром, создавая в самом изображении неповторимое воздушное пространство, атмосферу и перспективу.

Сходство часто становится предметом обсуждения. Высказываются и мнения, что передавать характерные черты внешнего сходства изображаемого вовсе не обязательно. Для Хачатряна принципиально важно исчерпывающе познать модель. Он не хочет упустить возможность познать её, превратив эту возможность лишь в повод для собственного «самовыражения». Можно с уверенностью сказать: старые мастера проникали не только в сущность материала и особенности человеческого характера, но и с величайшей тщательностью изучали характерные внешние черты, стремясь достичь сходства, тождества; нередко они были прямо обязаны делать это по требованию заказчика и ради сохранения чести своего ремесла. Именно поэтому мы верим правдивости классиков.

Иногда, ссылаясь на фотографию, мы забываем, что даже лучшего мастера фотографии от модели отделяет техника, способная увековечить лишь секунду, мгновение, но не способная проникнуть в сущность движения, передать вечность материи и внутренний мир.

В конечном счёте каждый вид искусства имеет своё призвание и свои особенности. Кажущиеся обобщения у многих наших современников воспринимаются как работа первоначальной, подготовительной стадии и, к сожалению, нередко — как свидетельство беспомощности автора.

Правдивость портретов Хачатряна не вызывает сомнений. Структурная завершённость для автора — плоть и кровь, духовная сущность. Художник стремится проникнуть в природу личности, исследовать её микро- и макромиры. Обобщение характера исходит из самой сущности модели. Художник словно при помощи рентгеновского луча выявляет состояния, присущие данному характеру, подчёркивает особенности личности. Хачатрян не ограничивается изучением внешности изображаемого и не заводит по этому поводу упрощённого разговора со зрителем, делая вид, будто хочет представить нам некую особую черту модели, которую необходимо мгновенно уловить. Вовсе нет: он стремится увидеть человека в вечности или вечность в человеке — вдали от состояния данной секунды, от настроения и забот.

Хачатрян пришёл к жанру портрета через автопортрет. Это был его первый портрет, первая попытка познания: руками он ощупывал лицо, стараясь понять его форму, поскольку не имел представления об анатомии. Так тринадцатилетний мальчик приблизился к истокам портретного искусства.

«Каждый раз, когда иссякают силы и наступает кризис — уныние, творческая пауза, — я начинаю новый портрет. Возникает своего рода самоанализ и желание снова работать, желание ещё раз преодолеть самого себя. Автопортрет — своего рода трамплин для очередного прыжка. Первая работа на левкасе тоже началась с автопортрета».

На небольшой персональной выставке, открывшейся в Ереване, «Автопортрет» (1979) был последней работой, подводившей общий итог долгому пройденному пути, и одновременно первой работой, положившей начало новому творческому периоду.

Хачатрян многократно обращался к автопортрету, стремясь уединиться и сосредоточиться, однако, на мой взгляд, самым значительным, весомым и зрелым произведением является «Автопортрет», созданный в 1981 году. Можно с уверенностью сказать, что в нём художник создал произведение абсолютной художественной ценности. Умудрённый жизненным опытом человек словно обращается к нам, своим современникам, одновременно размышляя о будущем и всматриваясь в прошлое. Это произведение — исповедь, реликвия, кредо, твёрдое убеждение. Лицо, выражающее сильную волю; пристальный, серьёзный взгляд; монументальность образа; дух и плоть — пугающе реальные и ирреальные одновременно.

Атмосфера автопортрета совершенно самостоятельна — вне времени, места и пространства; особенно осязаема в нём многослойность душевного состояния. Среди других работ на левкасе он выделяется как наиболее значительный. Напряжение долгих сеансов, пристальное изучение каждого штриха и тщательная проработка деталей всё более затруднялись из-за постепенно ухудшавшегося зрения. Приходилось часто снимать очки и внимательно всматриваться в руку, державшую графит.

Но именно в этом состоянии обнаруживается новая черта характера. Зритель автопортрета никогда не ощущает напряжения труда, пота, муки творчества, порой доходящей до самоистязания.

Хачатрян несёт свой крест один, молча, в размышлениях, скрывая от нас страдание созидания.

На протяжении многих лет соприкасаясь с искусством Рудольфа Хачатряна, я часто задумывался, что является главной движущей силой художника. Мучительный труд, аскетический образ жизни, необъяснимая стойкость, бесконечное обновление и усложнение задач, которые он ставит перед собой. Художник достиг такой виртуозности исполнения, которая могла бы соблазнить его возможностью лёгкой жизни. К нашей радости, этого не произошло: честность и творческий дух не позволили ему ступить на ложный путь. Великая вера, любовь, постоянное самообразование, [92] удивительная требовательность к себе, друзьям и коллегам, твёрдо хранимые критерии классического искусства сопровождали его на пути к зрелости и огромному творческому напряжению. Всё это, пожалуй, ни в одном произведении не выражено столь мощно и последовательно, как в этом автопортрете. Здесь нет самопозирования и самолюбования; есть взгляд, словно направленный извне внутрь самого себя. Автопортрет как будто сгущает всю биографию автора, становясь наиболее программным произведением, выражающим его кредо. Драматизм достигает жестокой трагедии, превращается в своеобразный художественный документ нашей сложной эпохи, в монолог, обращённый к будущему. И как самое весомое оружие, выражающее мысли, сомнения и убеждения художника, маленький карандаш в мужественной и усталой руке становится оружием добра, силы, света и красоты — оружием, творящим чудеса.

Любовь к человеку, сострадание, доброта, конкретное и трогательное участие в судьбе окружающих всегда были присущи личности Хачатряна. Творчество никогда не было для него развлечением — независимо от того, идёт ли речь о десятиминутном рисунке или о работе на левкасе, созданной за тридцать долгих сеансов. К любви и истине он идёт через страдание, и нет для него большего счастья, чем счастье творчества, счастье созидания.

Сила — в слиянии с природой, в способности, забыв собственное «я», стать её естественной частицей; только тогда возможно создавать произведения, о поправках и проверках которых невозможно даже помыслить. Не глубокая ли гармония и искренность составляют смысл музыки Моцарта и лирики Пушкина, которые тоже в чём-то необъяснимы — как таинственный свет луны или красота утренней свежести? Не в этом ли смысл бытия: уходя, оставить природе новую природу, рождённую человеческой жизнью, волей и разумом?

Для Рудольфа Хачатряна движущая сила — постоянное самосовершенствование, сопоставление собственных произведений, повышение и усложнение своих критериев. Каждый раз, посещая после некоторого перерыва московскую мастерскую художника, невольно спрашиваешь себя, что ещё возможно сделать, и с радостью замечаешь не только количественные, но и значительные качественные приращения. От произведения к произведению происходит совершенствование. К неожиданностям привыкаешь настолько, что с нетерпением ожидаешь следующей встречи. Нет и следа самоудовлетворённости. Происходит непрерывное движение к большему, упорное преодоление великих трудностей.

Обнажённое тело, которое своим совершенством и пластикой привлекало мастеров многих эпох, сегодня почти предано забвению.

[93] Лишь немногие художники наших дней обращаются к этой теме. Пластика обнажённого тела волновала Хачатряна с детства. До сих пор поражает рисунок натурщика, созданный им в пятнадцать лет. Кажется, что это работа художника, завершившего полный академический курс, между тем это была его первая обнажённая модель. Восхищают изящество многочисленных обнажённых натур и пластика линий. Художник безмерно любуется совершенством и гармонией обнажённых моделей. Грубая, животная игра мышц чужда Хачатряну; он избегает также излишне чувственных движений, его модели прекрасны в своей неподвижности. Обострённая зрительная память и врождённая наблюдательность позволяют передать мельчайшие нюансы, волнующую пластику обнажённого тела.

Вершиной темы стал «Пилигрим» (1981). Сложное произведение на левкасе потребовало долгой работы и огромного напряжения. Философские размышления замкнутого путника, оставшегося наедине с природой, убедительны своей выразительностью и силой. Как обычно, нет ни одного отвлекающего обстоятельства: молодое, ещё сильное тело несёт состарившуюся от забот и мыслей, измученную седую голову; библейское лицо изборождено морщинами, полуоткрытые глаза усталого человека полны печали и внутренней сосредоточенности. Произведение воздействует не экзотическим сюжетом и не литературно-театральным повествованием, а восхищает искренностью, силой духа, подлинным мастерством и правдой. Хачатрян полностью отвергает необычный сюжет и эффекты, доступные немногим. Любая художественная концепция, новая или старая, реальна лишь тогда, когда находит новое утверждение истины. Тогда художник всегда остаётся новатором, ибо каждое новое признание перед природой отрицает манерность. Аналитическая разработка обнажённой модели — результат эмоционального проникновения Хачатряна; она освобождает его от традиционной манеры и, становясь его собственной, отличает от любого другого художника и любой эпохи.

Хачатрян избегает деформаций, преувеличений и нарочитости, стремясь точно и активно достичь пластической осязаемости. Всё здесь подчинено активному, но ненавязчивому толкованию, не вмешивающемуся в права природы. Это не слабость художника, а его сила: он не стремится спорить с природой, но старается постичь её в пределах своих возможностей. Цель художника — увидеть не только видимую часть айсберга, но проникнуть в его сущность. Глубокое техническое умение и блестящее мастерство не превращают художника в приверженца техницизма, а лишь укрепляют его позиции, позволяют самостоятельнее и убедительнее выражать сокровенные чувства.

Вся серия левкасов отделена от рамы новой картонной рамкой. Этот приём художник часто применял ещё в графических работах. Нарисованная рамка словно замыкала изображение внутри себя, становясь неотъемлемой частью произведения. В «Окне» картонная рамка выступает как оконная рама и становится органической частью изображения. Такое решение подсказала сама тема. По жанру это синтез пейзажа и натюрморта, но смысл работы гораздо глубже подобного сухого определения. «Утро. Мастерская. Окно.» столь же реально, сколь и нереально. Реальность заключена в изображении, в материальности стен, однако вся картина проникнута настроением далёкого беззаботного детства, ощущением пробуждения после спокойного сна, когда с новой силой хочется жить. В произведении есть и печаль, и щемящая тоска по детским годам. Есть прямая связь с пейзажами прошлых лет, а также глубина, мудрость, зрелость и необыкновенная свежесть восприятия.

Оконные занавеси, словно театральный занавес, отодвинуты до конца и приглашают нас войти, чтобы увидеть театр жизни. Здесь мы снова убеждаемся в способности художника собрать предметы, сами по себе не составляющие единого целого, в общую картину, связать их и превратить в цельное соотношение. Пейзаж, увиденный с разных точек, сведён воедино так, что правдивость восприятия произведения не вызывает сомнений. На наш взгляд, ни в одной другой работе присутствие автора не ощущается так явно, как здесь. Невидимый художник стоит тут же, у окна, и любуется свежестью зелёных листьев. Это завершённое произведение, значение которого выходит далеко за рамки изображения обыденной бытовой темы: окно с занавесями, обычные московские крыши с водостоками и ничем не примечательные деревья. Но всё необыкновенно тепло, приятно, притягательно. Каждая деталь, каждый лист тщательно изучены и переданы с большим чувством. Тишина, покой, размышление.

Умение превращать повседневность в лирику создаёт своеобразную мужественную поэзию. Различные фактуры и планы, дальняя и ближняя перспектива, строгая детализация и крупное обобщение не приводят к стилистическому разладу или эклектике. Вновь проявляется мастерство художника подчинять себе любой жанр и любую тему. «Окно», словно вестник детской папки художника, открывает путь [94] к забытому жанру, который, как представляется, в дальнейшем приведёт к новым открытиям.

Та же коричневая сепия в руках мастера превращается в многоцветную палитру, обретает все возможные оттенки и полутона, становится чудом: ощущаются голубоватый цвет рыбы, золото лука, красновато-коричневая медь металлической посуды, зелень листьев. И это не иллюзия. Сохраняя материальность, осязаемые свойства различных предметов получают неповторимое стилистическое раскрытие. Но когда единственный коричневый графит, скользящий по левкасу, создаёт то тёплые, то холодные тона, многоцветную гамму, не вызывая ни малейшей потребности в дополнительном цвете, изображение воспринимается не как графика, а как живопись — однако живопись совершенно иного качества.

Лучшим произведениям Хачатряна присущ безупречный вкус. Вероятно, вкус, как и многие другие свойства, рождается вместе с человеком и затем развивается. Речь не о практическом вкусе, который до некоторой степени можно приобрести благодаря информации и упражнениям. Таков может быть вкус потребителя, зрителя, но не творца. Без высокого врождённого вкуса, как и без музыкального слуха, тонкого чувства цвета, линии и формы, никакое, даже самое тщательное обучение и упорный труд не приведут к вершинам творчества.

Чтобы твои произведения излучали свет и согревали других, это тепло должно исходить из твоей души. Важно увидеть не внешнюю оболочку предмета, а чудо. С такими задатками человек рождается. В конце концов, в «Автопортрете», «У окна» и других открытиях художника проявляется то же качество, которое присутствовало в работах четырнадцатилетнего юноши. Естественно, мастерство совершенствовалось, с возрастом пришли зрелость и мудрость, однако значение ранних работ не уменьшилось, потому что именно там берет начало всё лучшее, что сегодня растёт от произведения к произведению.

Хачатрян беспощаден и к себе, и к модели, стремясь достичь предельного результата. Глядя на работы художника, каждый раз удивляешься, что всё это выполнено всего лишь маленьким заострённым графитным карандашом. В этом есть нечто чудесное и непостижимое. При всей достоверности и верности натуре изображение не механистично. Художник стремится быть столь же искренним, как сама природа, безошибочно ориентируясь между жизнью и творчеством. Возможные ассоциации с классическим искусством, являясь не источником информации, а продолжением искусства и природы, вовсе не означают подражания тому или иному мастеру.

Постоянное стремление Хачатряна к новым вершинам, неудовлетворённость достигнутым — признаки возможного дальнейшего совершенствования. «Я мечтаю работать до конца, исчерпать все свои возможности, не рассеивая их в разных произведениях, а сосредоточив в одном. Может быть, когда-нибудь мне это удастся».

Творчество Рудольфа Хачатряна — это чистый воздух, который отрезвляет, напоминает о ценностях, о связи нашей эпохи с человеческой культурой, со всеми её возвышенными периодами. Несомненно, у каждой эпохи своё дыхание, свои проблемы всякого рода, в том числе художественные. Человеческая культура не определяется десятилетиями: она началась на заре цивилизации и должна приниматься целиком, со всеми взлётами и падениями, но мерилом всегда должны оставаться горные вершины.

Мы можем и должны думать о наших современниках, отдаляясь от прошлого, живя настоящим и устремляя взгляд в будущее. Существует ли нечто единственное, истинное, абсолютное? Камертон? Но камертон — ещё не мелодия, не музыка. «Истина одна, но она многолика». Как и искусство. Многие ли наши современники способны занять место среди классиков? Ведь мы пытаемся сделать художественные устремления прошлых эпох, произведения старых мастеров достоянием сегодняшнего дня, заставляя их служить нам. Можем ли мы хотя бы мысленно совершить обратное — перенести нашего современника в глубину прошлого? Можем ли попытаться измерить его страдания и счастье? Думаю, можем, если глубоко войдём в творчество Рудольфа Хачатряна и сбросим с плеч чувство неполноценности или превосходства «шумного века» научно-технического прогресса. Мы не только восхищаемся результатами творчества Рудольфа Хачатряна, но непременно хотим понять, как он достиг такого результата.

Азбуку искусства он постиг самостоятельно. Сложившиеся вокруг методы и формы не привлекали художника. С детства он усвоил чрезвычайно важный принцип: лучший учитель — природа, её сокровища неисчерпаемы и беспредельны. Он не стремился увидеть её изменённой; он стремился проникнуть в её глубину, понять её и через модель передать собственные переживания. В этом — беспредельность материала, беспредельность реализма и вечность искусства. У классиков следовало учиться искренности и нравственности, но ни в коем случае не повторять их, потому что чужая истина неповторима: она уже существует, живёт собственной жизнью, и всякая попытка приобщиться к ним посредством повторения с расстояния веков приведёт лишь к напрасной трате времени.

[95] И всё же классическая живопись не давала покоя своей недосягаемостью и, отвергая механическое исполнение, указывала на единственный первоисточник, из которого сама началась, — природу. Требовались немалая энергия, честность и трудолюбие, и Рудольф Хачатрян был ими наделён. Каждый деятель искусства, независимо от характера избранной области, стремится вступить в контакт со зрителем; в конечном счёте лучшее из созданного в искусстве принадлежит людям. В этом отношении Рудольфу Хачатряну повезло. Своим творчеством он мгновенно приковывает зрителя, завораживает, переносит в сложный мир своих раздумий. Хачатрян никогда не зависит от вкуса и прихоти заказчика; во время работы для него не существует авторитетов. Он одновременно автор и режиссёр собственного представления.

Хачатрян никогда не создаёт групповых портретов. По его мнению, невозможно, да и незачем соединять в одном произведении разные внутренние и внешние характеры. Каждая личность настолько замкнута в себе и полна переживаний, что постичь её практически невозможно, а соединить с другими — тем более. Как правило, портреты Хачатряна не сопровождаются ни окружающими предметами, ни средой. По мнению художника, ничто не должно отвлекать внимание от портретов. У них абсолютно чистый фон: нейтральная белизна бумаги благодаря контурам и размещению фигуры в пространстве обретает иную выразительность.

Хачатряну чужды пафос, претенциозность и героизация образов — та напыщенность и позёрство, которые противоречат человеческой сущности и надуманны как средство характеристики внешних проявлений той или иной эпохи. Высокая реальность, проникновение за пределы видимой линии, яркое воображение, нарушающее законы натуралистической фиксации зрительного состояния, — свойства лучших левкасов. Пристально исследуя мельчайшие детали, художник не утрачивает чувства обобщения благодаря тональным решениям и чуткой линии. Он словно постоянно извлекает из левкаса свет, и работы излучают блеск и торжественность.

Одно из достоинств творчества Хачатряна — точная расстановка акцентов линий, тонов, света и тени; этого порой недостаёт даже талантливым художникам, отчего их произведения лишаются вкуса и выразительности.

Из своих сорока шести лет художник более тридцати посвятил искусству. На его творческом пути были страдание и радость, поражения и победы, но никогда не было инертности и равнодушия. Напряжённая, сложная работа и покой, самоутверждение, когда уже никому ничего не нужно доказывать и остаётся только одно желание — постичь самого себя.

Henrik Igityan
A Journey Through Suffering

Translated from Armenian

[88] Only three years have passed since the solo exhibition of Rudolf Khachatryan’s graphic works. And now we encounter the artist’s latest creations once again. The progress made in the three years since the previous exhibition is equivalent to what may be achieved over an entire creative lifetime. What matters is that the changes have been qualitative as well as quantitative. Only a fortunate individual endowed with creative madness is capable of understanding the classics, drawing close to them, and grasping the secrets of their mastery. We must honour those rare masters who, before the ages of the past, affirm the stature of our own time. We may be proud that our contemporary Rudolf Khachatryan has taken his assured place in this endless procession.

[89] Rudolf Khachatryan continues to create new works on levkas. Chance proved decisive: one day he was given a primed board, on which the first self-portrait was created. This was the first experiment. The solidity of the support answered the artist’s dream of finding a material that would allow him to produce weightier, larger-scale works and to work on them for longer.

The material alone is not decisive, of course: levkas itself is not new; what matters is how it is used. It proved to be precisely the material towards which Khachatryan had instinctively been striving, without any thought of mechanically transferring a technique from paper to board. His creative possibilities expanded and allowed many elements to be brought together. The drawing emerged as an autonomous organism, not only worthy of its elder siblings—sculpture and painting—but no longer dependent on them. The artist returned to his beloved, familiar materials: sanguine and sepia. Levkas opened new possibilities for graphic art. Its pure, luminous white ground radiates light, as though advancing to meet the artist and lending him strength through its magnetic glow. The new material demanded painstaking labour, great dedication, concentration, and a sense of responsibility, giving the artist’s monumental thinking an appropriate scale and embodiment.

There is a customary procedure: the image is first outlined, the composition established, the objects grouped, and sketches and studies made—in other words, extensive preparatory work is carried out before the artist begins to resolve the specific task. At first glance, Rudolf Khachatryan seems to follow a paradoxical path. On the untouched surface, without any preparation, he begins by drawing the eyes. If we recall the familiar saying that ‘the eyes are the mirror of the soul’, such a beginning to the study of the model may perhaps be justified. Yet, to be candid, this principle is astonishing every time. It is difficult to become accustomed to it. Each time one expects failure, while knowing that it will not occur. As he works, Khachatryan anticipates nuances, light, and accents so precisely that he can fix a completed area with varnish and never return to it; when the work is finished, he has no cause to regret having overlooked, misjudged, or mishandled anything. It is important that the tension never subsides throughout the sessions: only physical exhaustion brings a session to an end. To study a particular part in this way without losing the sense of the whole is an exceptional gift.

Rudolf Khachatryan’s creative method is unusual to some degree. As noted above, whatever the size of the portrait, he begins with the eyes and then, without any preliminary markings, turns to the details that affect him most, unafraid that their interrelationship may be lost as the work develops.

Even the seasoned viewer is perplexed: how can the artist foresee the development of the composition, especially when, over the course of prolonged sessions, the model does not maintain an unchanging pose, while every section, regardless of its role, is meticulously worked and subsequently requires neither correction nor revision? Tonal and even the subtlest transitions, accents, and the handling of light are determined in advance. The entire process culminates in a work so complete, harmonious, and crystallised that it seems to have been created by magic—in a single instant, in a single breath.

All this testifies to a unique analytical method, an astonishing visual memory, and extraordinary powers of concentration. Freedom and intense concentration are fused in the artist’s method. Every line is drawn with emotion, lived experience, and love. The sitter becomes a participant, a co-author—a person who lives through the entire creation of the work, from the first line to its completion. The artist immerses himself in his own being and, at the same time, in the model; he does not merely work, he lives, and it is in this creative tension that the culminating moments of his life, the meaning of his existence, are revealed. This, perhaps, is the sensation of happiness itself. Even when he knows the sitter well, the artist scrutinises, converses, studies, and searches for the most exact state, movement, pose, clothing, and composition. Only after everything has been finally clarified and fixed in his memory does he begin to work. An astonishing, spellbinding, electrified atmosphere arises—a rare communion with the model. Nothing superfluous remains to distract attention: no memories, no information, no surroundings—only the artist, the model, the levkas, the sepia, and… the creative spirit. It is the artist who charges the session [90], delighting in the happiness of merging with nature, concentrated almost as though hypnotised, wholly giving himself to the work, as if consumed by an inner flame. Then come exhaustion, withdrawal, detachment, a pause, and the psychological preparation required before turning to the next model.

The artist demands the same dedication, self-forgetfulness, and concentration from the sitter.

Almost involuntarily, the model becomes a kindred spirit, before whose eyes a miracle gradually takes place, and comes to understand that his or her participation in the working process is truly necessary.

In Rudolf Khachatryan’s works, tangibility reaches its highest point. The issue is not merely the technical perfection he has possessed since childhood and which naturally astonishes the viewer, but the spiritual essence that often remains beyond the limits of the visible.

The artist’s power compels us to follow the movement of graphite across the levkas, attending to every point touched by his hand. The rendering of the model is compelling in its painstaking completeness; the artist focuses the viewer’s attention at once, and what is depicted is perceived more directly and more fully than the living sitter. The artist reduces his own intervention to a minimum. It seems that he has no personal emotional attitude at all: with complete freedom, he seeks each time to enter into communion with the model and merge with the sitter entirely. Such freedom is possible only for an artist whose impressions of life are profound and firmly grounded.

It is difficult to seek any outward expression on the faces of those portrayed: they inhabit elusive inward thoughts of their own, as though apart from the artist’s creative process. The words ‘unconsciously’ and ‘subconsciously’ are unnecessary here, especially since both principles are present in Khachatryan’s creative process; and the more deeply the artist sinks his roots into his own foundations, the more he can rely on an inner ‘self-direction’ that has become an organic and inseparable part of his nature. It is precisely this concentrated ‘self-direction’ that enables the artist to marshal his powers to the utmost during prolonged sessions.

These extended creative states cause the sitter’s character to be continuously layered upon the levkas. This accumulation, continuing throughout the work, releases the portrait from the condition of a copy and gives it an inner power that is transmitted to the viewer.

A face frozen in one particular expression can scarcely be endowed with depth of character or the expressiveness of individuality.

Rudolf Khachatryan is able to achieve a transformation of the sitter, and despite its outward stillness, the image moves us through an inward, autonomous life, independent of both artist and model. Time and space enter the portrait without additional explanatory devices that might distract attention.

[91] As a rule, the pure, still untouched ground of each new levkas harmonises and corresponds with the contour, creating within the image itself a unique sense of air, atmosphere, and perspective.

Likeness often becomes a subject of discussion. It is sometimes argued that the characteristic features of the sitter’s external resemblance need not be conveyed. For Khachatryan, however, it is a matter of principle to know the model exhaustively. He does not wish to forfeit the opportunity to know the sitter by turning it merely into an occasion for his own ‘self-expression’. We may say with confidence that the old masters penetrated not only the essence of their material and the particularities of human character, but also studied characteristic external features with the greatest care, striving to attain likeness and identity. Often they were simply obliged to do so by the demands of the patron and by the need to preserve the honour of their craft. It is precisely for this reason that we believe in the truthfulness of the classics.

When we invoke photography, we often forget that even the finest photographer is separated from the sitter by a technology capable of immortalising only a second, an instant, but incapable of penetrating the essence of movement or conveying the eternity of matter and the inner world.

Ultimately, every art form has its own vocation and distinctive qualities. The apparent generalisations of many of our contemporaries are perceived as the work of an initial, preparatory stage and, regrettably, often as evidence of the artist’s helplessness.

The truthfulness of Khachatryan’s portraits is beyond doubt. Structural completeness is, for the artist, flesh and blood—a spiritual essence. He strives to penetrate the nature of the individual and to explore his or her microcosm and macrocosm. The generalisation of character proceeds from the essence of the sitter. As though by means of an X-ray, the artist brings to light states characteristic of that particular personality and emphasises the individual’s distinguishing qualities. Khachatryan does not merely study the sitter’s outward appearance, nor does he conduct a simplistic conversation with the viewer, pretending that he wishes to present some singular trait that must be seized in an instant. On the contrary, he seeks to see the individual in eternity, or eternity within the individual, far removed from the state, mood, and cares of a particular moment.

Khachatryan entered the genre of portraiture through the self-portrait. It was his first portrait, his first attempt at knowledge: he felt his face with his hands in order to understand its form, since he knew nothing of anatomy. Thus, at the age of thirteen, the boy approached the very origins of portraiture.

‘Whenever my strength is exhausted and a crisis sets in—despondency, a creative pause—I begin a new portrait. It becomes a kind of self-examination, and the desire to work returns, the desire to overcome myself once again. The self-portrait is a kind of springboard for the next leap. The first levkas work also began with a self-portrait.’

At the small solo exhibition held in Yerevan, Self-Portrait (1979) was the final work to bring the long road already travelled to a common conclusion, while at the same time becoming the first work to inaugurate a new creative period.

Khachatryan has returned to the self-portrait many times, seeking solitude and concentration, but I believe that the most significant, weighty, and mature work is the Self-Portrait created in 1981. One may say with confidence that in it the artist created a work of absolute artistic value. A man made wise by life’s experience seems to address us, his contemporaries, while at the same time reflecting on the future and examining the past. The work is a confession, a relic, a credo, a firmly held conviction. A face expressing powerful will; an intent, serious gaze; the monumentality of the image; spirit and flesh—frighteningly real and unreal at once.

The atmosphere of the self-portrait is entirely autonomous—outside time, place, and space—and the many-layered state of mind is especially palpable within it. Among the other levkas works, it stands apart as the most significant. The strain of prolonged sessions, the close scrutiny of every stroke, and the careful elaboration of detail were made increasingly difficult by the gradual deterioration of the artist’s eyesight. He frequently had to remove his spectacles and peer closely at the hand holding the graphite.

Yet in this condition a new trait of character reveals itself. The viewer of the self-portrait never senses the strain of labour, the sweat, or the suffering of creation, which at times approaches self-torment.

Khachatryan bears his cross alone, silently and in contemplation, concealing from us the suffering of creation.

Over the many years in which I have engaged with Rudolf Khachatryan’s art, I have often wondered what the artist’s principal driving force might be. Painful labour, an ascetic way of life, inexplicable endurance, and the ceaseless renewal and increasing complexity of the tasks he sets himself. The artist has attained such virtuosity of execution that it might have tempted him with the possibility of an easy life. Fortunately for us, this did not happen: honesty and the creative spirit did not allow him to set foot on a false path. Great faith, love, constant self-education, [92] extraordinary demands upon himself, his friends, and his colleagues, and a firm remembrance of the standards of classical art accompanied him towards maturity and immense creative tension. Perhaps nowhere is all this expressed with such force and consistency as in this self-portrait. There is no self-dramatisation or self-admiration here; instead there is a gaze directed, as if from outside, into the self. The self-portrait seems to condense the artist’s entire biography, becoming his most programmatic work and the clearest expression of his credo. Its drama reaches the pitch of cruel tragedy and is transformed into a distinctive artistic document of our complex age, a monologue addressed to the future. And as the weightiest weapon expressing the artist’s thoughts, doubts, and convictions, the small pencil in a manly, weary hand becomes a weapon of goodness, strength, light, and beauty—a weapon capable of miracles.

Love for the human being, compassion, kindness, and a concrete, deeply felt involvement in the fate of those around him have always been characteristic of Khachatryan’s personality. Art has never been entertainment for him, whether the work is a ten-minute drawing or a levkas created over thirty prolonged sessions. He advances towards love and truth through suffering, and for him there is no greater happiness than the happiness of making art, the happiness of creation.

Strength lies in merging with nature, in forgetting one’s own self and becoming one of its natural particles; only then is it possible to create works for which the very thought of correction or verification is inconceivable. Are not profound harmony and sincerity the essence of Mozart’s music and Pushkin’s lyric poetry—works that are, in their own way, as inexplicable as the mysterious light of the moon or the beauty of morning freshness? Is this not the meaning of existence: when departing, to leave nature a new nature, born of human life, will, and reason?

For Rudolf Khachatryan, the driving force is constant self-perfection, the comparison of his own works, and the raising and increasing complexity of his standards. Whenever I visit the artist’s Moscow studio after an interval, I involuntarily ask myself what more can possibly be done, and I am delighted to observe not only quantitative additions but substantial qualitative growth. From one work to the next, a process of refinement takes place. One becomes so accustomed to surprises that one eagerly awaits the next encounter. There is not the slightest trace of self-satisfaction. There is a continuous movement towards doing more, an unrelenting overcoming of great difficulties.

The nude body, whose perfection and plasticity have fascinated the masters of many ages, has today been almost consigned to oblivion.

[93] Few artists of our time address this subject. The plastic form of the nude body had fascinated Khachatryan since childhood. Even today, the study from the model that he made at fifteen is astonishing. It appears to be the work of an artist who had completed a full academic education, yet it was his first nude model. The grace of his many nude figures and the plasticity of their lines are remarkable. The artist admires without limit the perfection and harmony of the nude model. The coarse, animal play of muscles is alien to Khachatryan; he also avoids excessively sensual movement, and his models are magnificent in their stillness. His acute visual memory and innate powers of observation allow him to render the finest nuances and the affecting plasticity of the nude body.

The culmination of the theme was Pilgrim (1981). This complex work on levkas demanded prolonged labour and great exertion. The philosophical reflections of a self-contained traveller left alone with nature are convincing in their expressiveness and force. As usual, there is nothing to distract attention: a young, still powerful body bears a grey head aged and tormented by cares and thoughts; the biblical face is furrowed with wrinkles, and the half-open eyes of the weary man are filled with sadness and inward concentration. The work exerts its force not through an exotic subject or a literary-theatrical narrative, but through sincerity, strength of spirit, genuine mastery, and truth. Khachatryan wholly rejects unusual plots and effects, which are given to few. Any artistic conception, whether new or old, is real only when it discovers a new affirmation of truth. The artist is then always an innovator, because every new confession before nature denies mannerism. The analytical treatment of the nude model is the result of Khachatryan’s emotional penetration; it frees him from conventional manner and, becoming his own, distinguishes him from every other artist and every other age.

Khachatryan avoids deformation, exaggeration, and deliberate effect, striving precisely and actively to attain plastic tangibility. Everything here is subject to an active but unobtrusive interpretation that does not interfere with the rights of nature. This is not the artist’s weakness but his strength: he does not seek to argue with nature, but tries to comprehend it within the limits of his abilities. His aim is not merely to see the visible part of the iceberg, but to penetrate its essence. Profound technical skill and brilliant mastery do not make the artist an advocate of technicalism; they merely strengthen his position and allow him to express his innermost feelings with greater independence and conviction.

The whole series of levkas works is separated from the outer frame by a new cardboard border. The artist had often used this device in his graphic works. The drawn border seemed to enclose the image, becoming an inseparable part of the work. In The Window, the cardboard border appears as the window frame and becomes an organic part of the image. The subject itself suggested this solution. In terms of genre, it is a synthesis of landscape and still life, but its meaning is far deeper than such a dry definition. Morning. Studio. Window is as unreal as it is real. Its reality lies in the representation and in the materiality of the walls, yet the entire image is imbued with the mood of a distant, carefree childhood and the sensation of awakening from peaceful sleep, when one wishes to live with renewed strength. The work also contains sorrow and a poignant longing for childhood. It has a direct connection with the landscapes of earlier years, together with depth, wisdom, maturity, and an unusual freshness of perception.

The window curtains, like a theatre curtain, have been drawn fully aside and invite us in to see the theatre of life. Here once again we can observe the artist’s ability to gather objects that do not in themselves form a whole into a single image, to connect them and turn them into a unified relationship. A landscape seen from different points has been brought together so convincingly that the truthful perception of the work raises no doubt. In our view, the author’s presence is felt in no other work as strongly as it is here. The invisible artist stands there by the window, admiring the freshness of the green leaves. This is a finished work whose significance reaches beyond the treatment of an ordinary domestic subject: a curtained window, commonplace Moscow roofs with their drainpipes, and ordinary, unremarkable trees. Yet everything is extraordinarily warm, pleasing, and compelling. Every detail and every leaf has been meticulously studied and presented with profound feeling. Silence, calm, reflection.

The ability to make the everyday lyrical creates a distinctive masculine poetry. Different textures and planes, near and distant perspective, rigorous detail, and broad generalisation do not result in stylistic discord or eclecticism. Once again the artist’s ability to master any genre and any subject becomes apparent. The Window, like a herald from the artist’s childhood portfolio, opens a path [94] towards this forgotten genre, which will, it seems, lead to new discoveries in the future.

The same brown sepia becomes a many-coloured palette in the master’s hand, taking on every possible hue and nuance and turning into a miracle: one senses the bluish tint of the fish, the gold of the onion, the reddish-brown copper of the metal vessel, and the green of the leaves. This is no illusion. While retaining their material substance, the tangible qualities of different objects receive a unique stylistic revelation. Yet when the single brown graphite gliding over the levkas creates alternately warm and cool tones, a many-coloured gamut, without provoking the slightest need for additional colour, the image is perceived not as drawing but as painting—painting of an entirely different order.

Khachatryan’s finest works possess impeccable taste. Taste, like many other qualities, is probably born with a person and subsequently develops. This is not the practical taste that can, to some extent, be acquired through information and exercise. Such taste may belong to the consumer or viewer, but not to the creator. Without elevated innate taste, just as without a musical ear or a subtle feeling for colour, line, and form, no amount of instruction, however thorough, and no arduous labour will lead to the summits of creation.

For your works to radiate and warm others, that warmth must come from your own soul. What matters is not seeing the object’s outer shell, but seeing the miracle. A person is born with such gifts. Ultimately, in Self-Portrait, At the Window, and the artist’s other discoveries, we find the same quality that was present in the works of the fourteen-year-old youth. His abilities have naturally been refined, and maturity and wisdom have come with age, but the importance of the early works has not diminished, because they are the source of all that is good and continues to grow today from one work to the next.

Khachatryan is unsparing towards both himself and the sitter, striving for the utmost. Looking at the artist’s works, one is repeatedly astonished that he accomplished all this with nothing more than a small, sharpened graphite pencil. There is something miraculous and unfathomable in it. Despite its authenticity and fidelity to the sitter, the representation is not mechanical. The artist seeks to be as sincere as nature itself, navigating unerringly between life and creation. Possible associations with classical art, being not a source of information but a continuation of art and nature, in no way imply imitation of one master or another.

Khachatryan’s constant striving towards new heights and his refusal to be satisfied with what he has achieved are signs of possible further refinement. ‘I dream of working to the very end, of exhausting all my possibilities, not scattering them among different works but concentrating them in a single one. Perhaps one day I shall succeed.’

Rudolf Khachatryan’s art is fresh air: it sobers us and reminds us of values, of the bond between our age and human culture in all its sublime periods. Every age undoubtedly has its own breath and its own problems of every kind, including artistic ones. Human culture is not defined by decades; it began at the dawn of civilisation and must be accepted as a whole, with all its rises and falls, while the mountain summits must always remain the standard.

We can and must think about our contemporaries while moving away from the past, living in the present, and directing our gaze towards the future. Does something unique, true, and absolute exist? A tuning fork? Yet a tuning fork is not yet a melody, not music. ‘Truth is one, but it has many faces.’ So does art. Can many of our contemporaries take their place among the classics? We try to make the artistic aspirations of past ages and the works of old masters the property of today, compelling them to serve us. Can we, even in thought, do the reverse and transport our contemporary into the depths of the past? Can we attempt to measure his suffering and happiness? I believe we can, if we enter deeply into Rudolf Khachatryan’s work and cast from our shoulders the sense of inferiority, or the superiority claimed by the ‘noisy age’ of scientific and technological progress. We not only admire the results of Rudolf Khachatryan’s creative work; we inevitably want to understand how he achieved them.

He learned the alphabet of art by himself. The methods and forms established around him did not attract the artist. From childhood he absorbed a most valuable principle: nature is the finest teacher, and its treasures are inexhaustible and boundless. He did not seek to see nature altered; he sought to penetrate its depths, to understand it, and to convey his own experience through the sitter. Here lie the boundlessness of the material, the boundlessness of realism, and the eternity of art. From the classics one had to learn sincerity and morality, but never to repeat them, because another’s truth is unrepeatable: it already exists and lives its own life, and every attempt, across the distance of centuries, to commune with them through repetition can lead only to wasted time.

[95] Nevertheless, classical painting, in its unattainability, allowed him no peace; rejecting mechanical execution, it pointed to the sole original source from which it had itself begun—nature. Considerable energy, honesty, and diligence were required, and Rudolf Khachatryan possessed them. Every artist, whatever the nature of the field he has chosen, seeks to establish contact with the viewer; ultimately, the best that is created in art belongs to people. In this respect Rudolf Khachatryan has been fortunate. His work instantly arrests and enchants the viewer, transporting us into the complex world of his thoughts. Khachatryan never depends upon the taste or whim of a patron; while he works, no authorities exist for him. He is at once the author and director of his own performance.

Khachatryan never makes group portraits. In his view, it is impossible, and unnecessary, to combine different inner and outer temperaments in a single work. Each individual is so self-contained and so full of emotion that to comprehend them is practically impossible, and to combine them all the more so. As a rule, Khachatryan’s portraits are accompanied by neither surrounding objects nor an environment. In the artist’s view, nothing should distract attention from the portrait. They have an absolutely pure ground: through the contours and the placement of the figure in space, the neutral whiteness of the paper acquires a different expressiveness.

Khachatryan is alien to pathos, pretension, and the heroisation of his subjects—to the pomposity and posturing that contradict human nature and are contrived to characterise the outward manifestations of one period or another. A heightened reality, penetration beyond the visible line, and a vivid imagination that violates the laws of naturalistic fixation of a visual state are qualities of the finest levkas works. Examining the smallest details with great care, the artist does not lose his sense of generalisation, thanks to tonal solutions and a sensitive line. He seems continually to extract light from the levkas, and the works radiate brilliance and solemnity.

One of the merits of Khachatryan’s work is its precise accentuation of line, tone, light, and shadow—a factor sometimes lacking even in talented artists, whose works consequently lose taste and expressiveness.

The artist has devoted more than thirty of his forty-six years to art. His creative path has held suffering and joy, defeats and victories, but never inertia or indifference. Intense, difficult work and repose; self-affirmation, when there is no longer anything to prove to anyone and only one desire remains—to attain knowledge of oneself.

Հենրիկ Իգիթյան
ԵՐԹ ՏԱՌԱՊԱՆՔՆԵՐԻ ՄԻՋՈՎ

[88] Ընդամենը երեք տարի է անցել Ռուդոլֆ Խաչատրյանի գրաֆիկական աշխատանքների անհատական ցուցահանդեսից։ Եվ ահա՝ մի նոր հանդիպում նկարչի վերջին ստեղծագործությունների հետ։ Նախորդ ցուցահանդեսից հետո երեք տարվա առաջընթացը հավասարազոր է մի ողջ ստեղծագործական կյանքի ընթացքում ձեռք բերածի։ Կարևոր է, որ տեղի են ունեցել ոչ միայն քանակական, այլև որակական փոփոխություններ։ Դասականներին հասկանալու, նրանց մերձենալու վարպետության գաղտնիքներն ըմբռնելու հնարավորությունն ապացուցել կարող է միայն ստեղծագործական խենթությամբ օժտված երջանիկ անհատը։ Պետք է հարգանքով վերաբերվել եզակի վարպետներին, որոնք անցած ժամանակաշրջանների առջև հաստատում են մեր ժամանակի հեղինակությունը։ Մենք կարող ենք հպարտանալ, որ մեր ժամանակակից Ռուդոլֆ Խաչատրյանն իր հաստատուն տեղն է գրավել այդ անվերջանալի երթում։

[89] Ռուդոլֆ Խաչատրյանը նորանոր աշխատանքներ է կատարում լևկասի վրա։ Պատահականությունը բախտորոշ եղավ, մի անգամ նրան նախաներկած տախտակ նվիրեցին, որի վրա ստեղծվեց առաջին ինքնադիմանկարը։ Կատարվեց առաջին փորձը։ Հենքի (հիմքի) ամրությունը համընկավ նկարչի առավել ծանրակշիռ գործեր ստեղծելու, ավելի մասշտաբային և առավել երկար աշխատելու հնարավորություն ընձեռող նյութ գտնելու երազանքին։

Իհարկե, որոշիչը միայն նյութը չէ, լևկասը նորություն չէ, կարևորը նրա օգտագործումն է։ Պարզվեց՝ լևկասը հենց այն նյութն է, որին բնազդաբար ձգտում էր Խաչատրյանը, բնավ չմտածելով կատարման տեխնիկան մեխանիկորեն թղթից տախտակին փոխանցելու մասին։ Ստեղծագործական հնարավորությունները մեծացան և թույլ տվեցին շատ տարրեր միավորել։ Նկարը հառնեց որպես ինքնուրույն օրգանիզմ, որը ոչ միայն արժանի է իր ավագ եղբայրակիցներին՝ քանդակագործությանը և գեղանկարչությանը, այլև նրանց կարիքը չունի։ Նկարիչը դիմել է սիրված, սովորական սանգվինային և սեպիաներկին։ Լևկասը գրաֆիկային նոր հնարավորություններ ընձեռեց։ Նրա մաքուր, լուսաճերմակ նախաներկը լույս է արձակում, ընդառաջ է գնում նկարչին, ուժ տալիս նրան իր մագնիսական շողարձակումով։ Նոր նյութը պահանջում էր տքնաջան աշխատանք, մեծ նվիրում, կենտրոնացում ու պատասխանատվության զգացում, նկարչի մոնումենտալ մտածողությանը հաղորդելով համապատասխան մասշտաբ ու մարմնավորում։

Կա մի որոշակի կանոն, ըստ որի նախօրոք ուրվագծվում է նկարը, որոշվում է հորինվածքը, խմբավորվում են առարկաները, կատարվում էսքիզներ, էտյուդներ, այլ կերպ ասած, տարվում է նախապատրաստական մեծ աշխատանք, որից հետո միայն նկարիչն անցնում է կոնկրետ խնդրի լուծմանը։ Առաջին հայացքից թվում է, թե Ռուդոլֆ Խաչատրյանը ընթանում է պարադոքսալ ճանապարհով։ Մաքուր տարածության մեջ առանց որևէ նախապատրաստության սկսում է նկարել աչքերը։ Եթե հիշենք «աչքերը հոգու հայելին են» հայտնի ասացվածքը, հավանաբար մոդելի ուսումնասիրության նման սկիզբը կարդարացվի։ Սակայն, անկեղծ ասած, այդ սկզբունքը ամեն անգամ զարմացնում է։ Դժվար է դրան վարժվելը։ Ամեն անգամ սպասում ես անհաջողության, իմանալով հանդերձ, որ այն չի լինի։ Աշխատանքի ընթացքում Խաչատրյանն այնքան ճիշտ է նախատեսում նրբերանգները, լույսը, շեշտադրումը, որ կարող է լաքով ամրացնել վերջացրած մասը, չվերադառնալով այլևս դրան և ստեղծագործությունն ավարտելուց հետո չի ափսոսում, որ ինչ-որ բան չի նախատեսել, վրիպել է, այնպես չի արել։ Կարևոր է, որ բոլոր սեանսների ընթացքում լարվածությունը չի թուլանում և միայն ֆիզիկական հոգնությունն է ընդհատում սեանսը։ Առանց ընդհանուրի զգացողությունը կորցնելու նման ձևով կոնկրետ մասն ուսումնասիրելը եզակի հատկություն է։

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործական մեթոդը ինչ-որ չափով անսովոր է։ Ինչպես վերն ասվեց, անկախ դիմանկարի չափերից, նա սկսում է աչքերի պատկերումից, ապա առանց որևէ նախնական նշումների անցնում է այն մանրամասներին, որոնք առավելապես հուզում, չվախենալով, որ աշխատանքի հետագա ընթացքում կկորցնի նրանց միջև եղած կապը։

Նույնիսկ փորձության մատնված դիտողն է տարակուսում, թե ինչպե՞ս է նկարիչը կարողանում տեսնել կոմպոզիցիայի զարգացումը, մանավանդ որ, երկարատև սեանսների ընթացքում բնորդը կայուն դիրք չունի, և անկախ նշանակությունից, մանրակրկիտ մշակվում է յուրաքանչյուր հատված ու հետագայում էլ ոչ մի սրբագրման, ուղղման կարիք չի զգացվում։ Նախօրոք որոշվում են տոնային, նույնիսկ նրբերանգային անցումները, շեշտը, լույսի հարցերը։ Ողջ պրոցեսն ավարտվում է ամբողջական, ներդաշնակ և այնքան բյուրեղացած, որ թվում է այդ ամենը կախարդանքով ստեղծվել է մի պահի մեջ, մի շնչում։

Այս բոլորը վկայում են եզակի վերլուծական մեթոդի, զարմանալի տեսողական հիշողության և անսովոր կենտրոնացվածության մասին։ Նկարչի մեթոդում միաձուլված են անկաշկանդությունը ու խտացումը։ Յուրաքանչյուր գիծը կատարված է հուզմունքով, ապրումներով և սիրով։ Դիմանկարի բնորդը դառնում է մասնակից, համահեղինակ, մարդ, որն ապրում է ստեղծագործության ողջ ընթացքով՝ առաջին գծից մինչև ավարտը։ Նկարիչը ներքաշվում է ինքն իր և միաժամանակ մոդելի մեջ, նա ոչ թե պարզապես աշխատում է, այլ ապրում, և հատկապես այդ ստեղծագործական լարվածության մեջ են հանդես գալիս նրա կյանքի կուլմինացիոն գագաթները, նրա կեցության իմաստը։ Հավանաբար, հենց դա էլ երջանկության զգացողությունն է։ Նույնիսկ նկարվողին լավ ճանաչելու դեպքում էլ նկարիչը քննախույզ դիտում է, զրուցում, ուսումնասիրում, փնտրում առավել ճշգրիտ վիճակ, շարժում, կեցվածք, հագուստ, կոմպոզիցիա։ Վերջնական ճշտումից հիշողության մեջ ամրակայելուց հետո սկսում է աշխատել։ Ստեղծվում է զարմանալի, կախարդող էլեկտրականացած մթնոլորտ, հազվագյուտ շփում մոդելի հետ։ Եվ այդ մթնոլորտում ոչ մի ավելորդ բան չկա, որ շեղի ուշադրությունը, ոչ հիշողություններ, ոչ ինֆորմացիա, ոչ շրջապատ, նկարիչն է, մոդելը, լևկասը, սեպիաներկը և... ստեղծագործական ոգին։ Սեանսին լիցք հաղորդողը [90] նկարիչն է, որ վայելում է բնության հետ միաձուլվելու երջանկությունը՝ գրեթե հիպնոսվածի նման կենտրոնացած, լիակատար ինքնայրումով։ Հետո հաջորդում է հոգնածությունը, ինքնամփոփվածությունը, հեռացումը, դադարը, հաջորդ մոդելին անդրադառնալուն հոգեբանորեն նախապատրաստվելը։

Բնորդից նկարիչը պահանջում է նույնպիսի ինքնանվիրում, ինքնամոռացում և կենտրոնացում։

Եվ իրենից անկախ մոդելը դառնում է համախոհ, որի աչքի առջև հետզհետե հրաշք է տեղի ունենում, և նա գիտակցում է, որ իր մասնակցությունն աշխատանքի պրոցեսին իսկապես անհրաժեշտ է։

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործություններում շոշափելիությունը հասնում է գագաթնակետին և բանն այստեղ միայն տեխնիկական կատարելությունը չէ, որին տիրապետել է մանկուց, և որը, բնականաբար, ցնցում է դիտողին, այլ այն հոգևոր էությունը, որը հաճախ մնում է տեսանելիի սահմաններից դուրս։

Նկարչի ուժը ստիպում է ուշադիր հետևել լևկասի վրա գրաֆիտի շարժմանը՝ ուշադրություն դարձնելով բոլոր կետերին, որոնց կպել է նրա ձեռքը։ Բնորդի պատկերումը հիացնում է իր մանրակրկիտ կատարելությամբ, նկարիչը վայրկենապես կենտրոնացնում է դիտողի ուշադրությունը, պատկերվածն ընկալվում է առավել անմիջական, առավել բազմակողմանի, քան կենդանի բնորդը։ Նկարիչն իր մասնակցությունը հասցնում է նվազագույնի, թվում է՝ նա որևէ անձնական հուզական վերաբերմունք չունի, բոլորովին անկաշկանդ ձևով ձգտում է ամեն անգամ հաղորդակցվել բնորդին, անմնացորդ ձուլվել նրան։ Այսպիսի ազատություն իրեն կարող է թույլ տալ այն ստեղծագործողը, որն ունի կյանքից ստացած հիմնավոր տպավորություններ։

Դժվար է նկարվողի դեմքին որևէ արտաքին էքսպրեսիա փնտրելը, նրանք իրենց ներքին անորսալի խոհերն ունեն, անմասն նկարչի ստեղծագործական պրոցեսին։ «Անգիտակցաբար», «ենթագիտակցաբար» բառերի օգտագործումը անհարկի է, մանավանդ, որ, Խաչատրյանի ստեղծագործական պրոցեսում նրանք առկա են և որքան նկարիչը արմատներով ավելի է խորանում դեպի իր հիմքը, այնքան շատ կարող է հույս դնել իր ներքին «ինքնաղեկավարման» վրա, որը դարձել է նրա էության օրգանական և անբաժանելի գործոնը։ Հենց այդ կենտրոնացած «ինքնաղեկավարումը» հնարավորություն է ընձեռում արվեստագետին առավելագույնս կենտրոնացնել ուժերը տևական սեանսների ընթացքում։

Տևական ստեղծագործական պահերը պատճառ են դառնում, որ լևկասի վրա տեղի ունենա դիմանկարվողի բնավորության անընդհատ շերտավորում և այդ անընդհատ շերտավորումը, որ կատարվում է ամբողջ աշխատանքի ընթացքում, դիմանկարը դուրս է բերում պատճեն դառնալու վիճակից՝ հաղորդելով նրան ներքին ուժ, որը փոխանցվում է դիտողին։

Որոշակի արտահայտությամբ քարացած դեմքին հազիվ թե կարելի լինի բնավորության խորություն հաղորդել, անհատականության արտահայտություն տալ։

Ռուդոլֆ Խաչատրյանը կարողանում է հասնել բնորդի վերակերպավորմանը, և այն իր արտաքուստ ոչ դինամիկ տեսքով հուզում է ներքին, ինքնուրույն կյանքով՝ հեղինակից և բնորդից անկախ։ Ժամանակը և տարածությունը ներթափանցում են դիմանկար առանց լրացուցիչ, ուշադրություն շեղող, բացատրող միջոցների։

[91] Որպես կանոն ամեն մի նոր լևկասի վրա դեռ չնկարած մաքուր ֆոնը ներդաշնակ է և համառնչուն ուրվանկարին՝ ստեղծելով անկրկնելի օդատարածություն, մթնոլորտ և հեռանկար հենց պատկերում։

Հաճախ է խոսակցության առիթ դառնում նմանողությունը։ Կարծիքներ են հայտնվում նաև այն մասին, թե պարտադիր չէ տալ դիմանկարվողի արտաքին նմանության բնորոշ գծերը։ Խաչատրյանի համար սկզբունքային կարևորություն ունի բնորդին անմնացորդ ճանաչելը։ Նա չի ուզում բնորդին ճանաչելու առիթը բաց թողնել և այն դարձնել իր «ինքնարտահայտման» առիթ։ Կարելի է համոզված ասել՝ հին վարպետները խորամուխ էին լինում ոչ միայն նյութի էությանը, մարդու բնավորության առանձնահատկություններին, այլև շատ մանրակրկիտ ուսումնասիրում էին արտաքին բնորոշ գծերը, աշխատելով վերահաս լինել նմանությանը, նույնությանը, հաճախ էլ նրանք ուղղակի պարտավոր էին դա անել պատվիրատուի պահանջով և իրենց արհեստի համարումը պահպանելու համար։ Հենց այդ պատճառով էլ մենք հավատում ենք դասականների ճշմարտացիությանը։

Երբեմն վկայակոչելով լուսանկարչությունը, հաճախ մոռանում ենք, որ լուսանկարի ամենալավ վարպետին և բնորդին բաժանում է տեխնիկան, որը հնարավորություն ունի հավերժացնել սոսկ վայրկյանը, ակնթարթը, սակայն հնարավորություն չունի խորանալու շարժման էության մեջ, տալ նյութի հավերժությունը և ներքնաշխարհը։

Ի վերջո, արվեստի յուրաքանչյուր տեսակ ունի իր կոչումը և առանձնահատկությունները։ Մեր ժամանակակիցներից շատերի թվացող ընդհանրացումները ընկալվում են որպես առաջնային, աշխատանքի նախապատրաստական շրջանի գործ և, ցավոք, հաճախ էլ, որպես հեղինակի անօգնականության վկայություն։

Խաչատրյանի դիմանկարներում ճշմարտացիությունը կասկած չի հարուցում։ Կառուցվածքային ավարտվածությունը հեղինակի համար միս ու արյուն է, հոգևոր էություն։ Արվեստագետը ձգտում է թափանցել անհատի էության մեջ, ուսումնասիրել նրա միկրո և մակրո աշխարհները։ Բնավորության ընդհանրացումը կատարվում է՝ ելնելով բնորդի էությունից։ Արվեստագետը, կարծես շողանկարի (ռենտգեն) միջոցով, վեր է հանում տվյալ բնավորությանը հատուկ վիճակներ, ընդգծում անհատի առանձնահատկությունները։ Խաչատրյանը նկարվողի սոսկ արտաքինը չի ուսումնասիրում և այդ առիթով պարզունակ խոսակցություն չի սկսում դիտողի հետ, ձևացնելով, թե իբր ուզում է մեզ ներկայացնել բնորդի ինչ-որ մի յուրահատուկ գիծը, որը հարկավոր է որսալ ակնթարթորեն։ Բնավ ոչ, նա աշխատում է տեսնել անհատին հավերժության մեջ, կամ հավերժությունը անհատի մեջ, հեռու տվյալ վայրկյանի վիճակից, տրամադրությունից, հոգսերից։

Խաչատրյանը դիմանկարի ժանրին անդրադարձավ ինքնանկարով, դա նրա առաջին դիմանկարն էր, ճանաչել կարողանալու առաջին փորձը. նա ձեռքերով շոշափում էր դեմքը, ըմբռնելու ձևը, քանի որ պատկերացում չուներ անատոմիայի մասին։ Այդպես տասներեք տարեկան տղան մոտեցավ դիմանկարի ակունքներին։

«Ամեն անգամ, երբ սպառվում են ուժերը, վրա է հասնում ճգնաժամը. վհատություն, ստեղծագործական դադար, նոր դիմանկար եմ սկսում, յուրատեսակ ինքնազննում և նորից աշխատելու ցանկություն է առաջանում, ինքս ինձ մի անգամ ևս հաղթահարելու ցանկություն։ Ինքնանկարը յուրատեսակ ցատկահենարան է՝ հերթական թռիչք կատարելու համար։ Առաջին լևկասը նույնպես սկսվել է ինքնանկարով»։

Երևանում բացված անհատական ոչ մեծ ցուցահանդեսում «Ինքնանկարը» (1979 թ.) վերջին աշխատանքն էր, որ ընդհանուր հայտարարի էր բերում անցյալ երկար ճանապարհը, միաժամանակ դառնալով ստեղծագործական նոր շրջանը սկզբնավորող առաջին աշխատանքը։

Խաչատրյանը շատ է անդրադարձել ինքնանկարին, ձգտելով առանձնանալ, կենտրոնանալ, բայց կարծում եմ, ամենանշանավորը, ծանրակշիռ և հասուն գործը 1981 թվականին ստեղծված «Ինքնանկարն» է։ Կարելի է համոզված ասել, որ այդ գործում նկարիչը ստեղծել է գեղարվեստական բացարձակ արժեք։ Կյանքի փորձով իմաստավորված մարդը, կարծես դիմում է մեզ, իր ժամանակակիցներին, միաժամանակ խորհում ապագայի մասին և քննում անցյալը։ Այդ ստեղծագործությունը խոստովանություն է, մասունք, հավատամք, հաստատուն համոզմունք։ Ուժեղ կամք արտահայտող դեմք, սևեռուն, լուրջ հայացք, կերպարի մոնումենտալություն, հոգի և մարմին, վախեցնելու չափ ռեալ և իռեալ՝ միաժամանակ։

Ինքնանկարի մթնոլորտը լիովին ինքնուրույն է՝ ժամանակից, տեղից և տարածությունից դուրս, նրանում առանձնապես շոշափելի է հոգեվիճակի բազմաշերտությունը։ Եվ մյուս լևկասների մեջ սա առանձնանում է որպես ամենանշանակալիցը։ Երկարատև սեանսների լարվածությունը, յուրաքանչյուր շտրիխի ուշադիր ուսումնասիրումը և մանրամասների խնամքով մշակումը դժվարանում են տեսողության հետզհետե վատթարացումով։ Հարկ էր լինում շուտ-շուտ հանել ակնոցը, ուշադիր դիտել գրաֆիտ բռնող ձեռքը։

Սակայն այս վիճակում երևան է գալիս բնավորության մի նոր գիծ։ Ինքնանկարը դիտողը երբեք չի զգում աշխատանքի լարվածությունը, քրտինքը, ստեղծագործելու տառապանքը, որը երբեմն հասնում է ինքնախոշտանգման։

Խաչատրյանն իր խաչը կրում է մենակ, լուռ, մտորումների մեջ, մեզանից քողարկելով արարման տառապանքը։

Երկարատև տարիների ընթացքում շփվելով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի արվեստի հետ, ես հաճախ եմ մտածել, թե որն է արվեստագետի հիմնական առաջ մղող ուժը։ Տառապալից աշխատանք, ասկետական ապրելակերպ, անբացատրելի տոկունություն և իր առջև դրված խնդիրների անվերջ նորացում և բարդացում։ Արվեստագետը հասել է այնպիսի վիրտուոզ կատարման, որը կարող էր նրան գայթակղել հեշտ կյանք վարելու լիակատար հնարավորությամբ։ Հուրախություն մեզ, դա տեղի չունեցավ ազնվությունը, ստեղծագործական ոգին թույլ չտվեցին նրան ոտք դնել սխալ ուղու վրա։ Մեծ հավատը, սերը, մշտական ինքնաուսումնա- [92] սիրումը, զարմանալի պահանջկոտությունն իր, բարեկամների, գործընկերների հանդեպ, դասական արվեստի չափանիշները ամուր մտապահելը նրան ուղեկից եղան դեպի հասունացում և ստեղծագործական մեծ լարվածություն։ Այդ ամենը թերևս ոչ մի աշխատանքում այնպես ուժգնորեն և հաստատուն կերպով չի արտահայտվում, ինչպես ներկա ինքնանկարում։ Այստեղ բացակայում են ինքնառճալեցությունն ու ինքնահիացումը, կա հայացք, որ կողքից ուղղված է իր ներսը։ Ինքնանկարը կարծես խտացնում է հեղինակի ողջ կենսագրությունը, դառնալով նրա հավատամքն արտահայտող առավել ծրագրային ստեղծագործությունը։ Դրամատիզմը հասնում է դաժան ողբերգության, փոխակերպվում է մեր բարդ ժամանակաշրջանի յուրահատուկ գեղարվեստական փաստաթղթի, ապագային ուղղված մենախոսության և որպես ամենածանրակշիռ զենք, որն արտահայտում է նկարչի մտքերը, կասկածները, համոզմունքները, փոքրիկ մատիտը առնական և հոգնած ձեռքում՝ բարության, ուժի, լույսի ու գեղեցկության զենք է, որ հրաշքներ է գործում։

Մարդու հանդեպ տածած սերը, կարեկցանքը, բարությունը, կոնկրետ հուզիչ մասնակցությունը իր շրջապատի մարդկանց բախտին, միշտ էլ բնորոշ են Խաչատրյան անհատականությանը։ Ստեղծագործությունը Խաչատրյանի համար երբեք զվարճություն չի եղել, անկախ այն բանից՝ տասը րոպեանոց գծանկար է, թե երեսուն երկար սեանսների ընթացքում ստեղծված լևկաս։ Դեպի սերը և ճշմարտությունը նա գնում է տառապանքի միջով և նրա համար ավելի մեծ երջանկություն չկա, քան ստեղծագործելու, ստեղծելու երջանկությունը։

Ուժը բնության հետ միաձուլվելու մեջ է, սեփական եսը մոռանալով նրա բնական մասնիկը դառնալու մեջ, միայն այդ դեպքում է հնարավոր ստեղծել գործեր, որոնց սրբագրման ու ստուգման մասին անհնար է մտածել։ Արդյո՞ք խոր ներդաշնակությունն ու անկեղծությունը չե՞ն Մոցարտի երաժշտության և Պուշկինի քնարերգության իմաստը, որոնք ինչ-որ տեղ նաև անբացատրելի են, ինչպես լուսնի խորհրդավոր լույսը կամ առավոտվա թարմության գեղեցկությունը։ Դրանում չէ՞, արդյոք, կեցության իմաստը՝ հեռանալով, բնության թողնել մի նոր բնություն, որը մարդու կյանքի, նրա կամքի ու բանականության ծնունդն է։

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի համար խթանիչ ուժ է մշտական ինքնակատարելագործումը, սեփական ստեղծագործությունների համեմատումը, իր չափանիշների մեծացումն ու բարդացումը։ Ամեն անգամ որոշ ընդմիջումից հետո այցելելով նկարչի մոսկովյան արվեստանոցը, ակամա ինքդ քեզ հարցնում ես, թե էլի ինչ կարելի է անել և ուրախությամբ նկատում ես ոչ միայն քանակական, այլ զգալի որակական կուտակումներ։ Ստեղծագործությունից ստեղծագործություն տեղի է ունենում կատարելագործում։ Անակնկալներին այնպես ես վարժվում, որ անհամբերությամբ սպասում ես հերթական հանդիպմանը։ Ինքնաբավարարվածության հետք անգամ չի նշմարվում։ Էլ ավելին անելու, մեծ դժվարությունները համառորեն հաղթահարելու անընդհատ շարժում է տեղի ունենում։

Մերկ մարմինը, որն իր կատարելությամբ և պլաստիկայով գրավել է բազում ժամանակաշրջանների վարպետների, այսօր գրեթե մոռացության է մատնված։

[93] Մեր օրերի եզակի նկարիչներ են դիմում այդ թեմային։ Մերկ մարմնի պլաստիկան մանկությունից հուզել է Խաչատրյանին։ Մինչ այսօր ապշեցնում է բնորդի նկարը, որ նա ստեղծել է տասնհինգ տարեկանում։ Թվում է՝ ակադեմիական լրիվ ուսուցումն ավարտած նկարչի գործ է, մինչդեռ դա նրա առաջին մերկ մոդելն է։ Հիացնում են բազմաթիվ մերկ բնորդների նրբագեղությունն ու գծերի պլաստիկան։ Նկարիչն անսահմանորեն հիանում է մերկ մոդելների կատարելությամբ ու ներդաշնակությամբ։ Կոպիտ, կենդանական մկանների խաղը օտար է Խաչատրյանին. նա խուսափում է նաև ավելորդ զգայական շարժումներից, մոդելները հիանալի են իրենց անշարժության մեջ։ Սրված տեսողական հիշողությունը և բնածին դիտողականությունը թույլ են տալիս նկարել ամենափոքր նրբերանգները, մերկ մարմնի հուզող պլաստիկան։

Թեմայի գագաթնակետը դարձավ «Օտարականը» (1981 թ.)։ Լևկասի վրա ստեղծված բարդ ստեղծագործությունը պահանջում էր երկարատև աշխատանք և մեծ լարում։ Բնության հետ մենակ մնացած ինքնամփոփ ճամփորդի փիլիսոփայական մտորումները համոզիչ են իրենց արտահայտչականությամբ և ուժով։ Որպես կանոն, ուշադրությունը շեղող ոչ մի հանգամանք չկա. երիտասարդ, դեռ ուժեղ մարմին, որ կրում է հոգսերից ու մտքերից ծերացած, հոգնատանջ ճերմակած գլուխը՝ կնճիռներով ակոսված աստվածաշնչյան դեմք. հոգնած մարդու կիսաբաց աչքերը լի են թախիծով ու ներամփոփվածությամբ։ Ստեղծագործությունն ազդում է ոչ թե օտարոտի սյուժեով, գրական-թատերական պատումի միջոցով, այլ հիացնում է անկեղծությամբ, հոգու ուժով, իսկական վարպետությամբ ու ճշմարտությամբ։ Խաչատրյանը լիովին ժխտում է տարօրինակ սյուժեն ու էֆեկտները, որոնք քչերին են հատուկ։ Յուրաքանչյուր գեղարվեստական կոնցեպցիա՝ նոր լինի, թե հին, ռեալ է միայն այն դեպքում, երբ գտնում է ճշմարտության նոր հաստատումը։ Այդ դեպքում նկարիչը միշտ էլ նորարար է, քանի որ բնության հանդեպ յուրաքանչյուր նոր խոստովանանք ժխտում է մաներայնությունը։ Մերկ մոդելի վերլուծական մշակումը Խաչատրյանի հուզական թափանցման արդյունքն է, որը նրան ազատում է ավանդական մաներայից և, նրա սեփականը լինելով, տարբերում է յուրաքանչյուր նկարչից, յուրաքանչյուր ժամանակաշրջանից։

Խաչատրյանը խուսափում է ձևախախտումներից, չափազանցությունից և միտումնավորությունից՝ ձգտելով ճշգրտությամբ և ակտիվորեն հասնել պլաստիկական շոշափելիության։ Ամեն ինչ այստեղ ենթարկվում է ակտիվ, բայց ոչ սևեռուն, բնության իրավունքներին չխառնվող մեկնաբանության։ Դա նկարչի ոչ թե թուլությունն է, այլ ուժը, որ չի ձգտում վեճի մեջ մտնել բնության հետ, այլ աշխատում է հասու լինել նրան իր հնարավորությունների սահմանում։ Նկարչի նպատակը ոչ միայն այսբերգի երևացող մասը տեսնելն է, այլ նրա էության մեջ թափանցելը։ Տեխնիկական խորը հմտությունը, հիանալի վարպետությունը նկարչին չեն դարձնում տեխնիցիզմի ջատագով, այլ լոկ հաստատում են նրա դիրքերը, թույլ տալիս ավելի ինքնուրույն և համոզիչ արտահայտել իր նվիրական զգացումները։

Լևկասների ամբողջ շարքը շրջանակից անջատված է ստվարաթղթե մի նոր շրջանակով։ Դեռ գրաֆիկական աշխատանքներում նկարիչը հաճախ է կիրառել այդ հնարը։ Նկարած շրջանակը կարծես իրենով պարփակում էր պատկերը՝ դառնալով ստեղծագործության անբաժանելի մասը։ «Լուսամուտ»-ում ստվարաթղթե շրջանակը հանդես է գալիս որպես լուսամուտի շրջանակ՝ դառնալով պատկերի օրգանական մասը։ Թեման ինքն է հուշել նման լուծում։ Ըստ ժանրի՝ դա բնանկարի և նատյուրմորտի սինթեզ է, բայց նրա իմաստը ավելի քան խորն է այսպիսի չոր ձևակերպման բացատրությունից։ «Արվեստանոցի լուսամուտը. առավոտ» աշխատանքը որքան իրական, նույնքան էլ անիրական է։ Իրականը պատկերավորման մեջ է, պատերի նյութականության մեջ, բայց ամբողջ պատկերը ներծծված է հեռավոր ու անհոգ մանկության տրամադրությամբ, խաղաղ քնից հետո արթնանալու զգացողությամբ, երբ նոր ուժով ես ուզում ապրել։ Ստեղծագործության մեջ կա նաև կսկիծ, մանկության տարիների հուզիչ կարոտ։ Կա նաև ուղղակի կապ՝ անցած տարիների բնանկարների հետ, կա և խորություն, իմաստություն, հասունություն, ընկալման անսովոր թարմություն։

Լուսամուտի վարագույրները թատրոնի վարագույրի նման մինչև վերջ ետ են քաշված և մեզ հրավիրում են ներս՝ տեսնելու կյանքի թատրոնը։ Այստեղ մի անգամ էլ առիթ ենք ունենում համոզվելու, որ արվեստագետը կարողանում է մի ամբողջություն չկազմող առարկաները հավաքել մի ընդհանուր պատկերի մեջ, կապակցել և դարձնել միաձույլ համամասնություն։ Տարբեր կետերից դիտված բնանկարը այնպես է ի մի բերված, որ ստեղծագործության ճշմարտացի ընկալումը կասկած չի հարուցում։ Մեր կարծիքով՝ ոչ մի այլ աշխատանքում այնպես չի զգացվում հեղինակի ներկայությունը, ինչպես այստեղ։ Անտեսանելի արվեստագետը կանգնած է հենց այդտեղ՝ լուսամուտի մոտ, և հիանում է ծառերի կանաչ տերևների թարմությամբ։ Դա ավարտված ստեղծագործություն է, որի նշանակությունը ավելին է, քան շատ սովորական կենցաղային մի թեմայի լուսաբանումը՝ վարագույրներով լուսամուտ, մոսկովյան սովորական տանիքներ՝ իրենց ջրհորդաններով, և սովորական, ոչնչով աչքի չընկնող ծառեր։ Բայց ամեն ինչ արտասովոր ջերմ է, հաճելի, առինքնող։ Յուրաքանչյուր մանրամասն, յուրաքանչյուր տերև մանրակրկիտ ուսումնասիրվել է և մատուցվել մեծ զգացմունքայնությամբ։ Լռություն, խաղաղություն, մտորում։

Առօրեականությունը քնարական դարձնելու հմտությունը ստեղծում է մի յուրահատուկ առնական լիրիկա։ Տարբեր ֆակտուրաները, տարբեր պլանները, հեռու և մոտ հեռանկարը, խիստ մանրամասնումը, խոշոր ընդհանրացումը չեն հանգեցնում ոճական անհամաձայնության, էկլեկտիկայի։ Նորից երևան է գալիս ցանկացած ժանրը, ցանկացած թեման իրեն ենթարկելու նկարչի հմտությունը։ «Լուսամուտը», որպես համբավաբերը նկարչի մանկական թղթապանակի, ճանապարհ է [94] բացում դեպի մոռացված ժանրը, որը թվում է հետագայում կհանգեցնի նոր հայտնությունների։

Նույն շագանակագույն սեպիաներկը վարպետի ձեռքում դառնում է բազմագույն երանգապնակ, ձեռք է բերում բոլոր հնարավոր գունային երանգներն ու նրբերանգները, փոխակերպվում է հրաշքի. զգացվում է ձկան կապտաթույրությունը, սոխի ոսկեգույնը, մետաղյա ամանի կարմրադարչնագույն պղինձը, տերևների կանաչը։ Եվ դա պատրանք չէ։ Տարբեր առարկաների շոշափելի հատկությունները, պահպանելով իրենց նյութեղենությունը, ձեռք են բերում եզակի ոճական բացահայտում։ Բայց երբ լևկասով սահող միակ դարչնագույն գրաֆիտը ստեղծում է մեկ տաք, մեկ սառը տոներ, բազմագույն գամմա՝ դույզն իսկ չզգալով լրացուցիչ գույնի կարիք, պատկերն ընդունում ես ոչ թե որպես գրաֆիկա, այլ գեղանկարչություն, բայց բոլորովին այլ որակի։

Խաչատրյանի լավագույն ստեղծագործություններում առկա է անթերի ճաշակը։ Հավանաբար, ճաշակը, ինչպես և շատ այլ հատկանիշներ, ծնվում է մարդու հետ և հետագայում զարգանում։ Խոսքը գործնական ճաշակի մասին չէ, որը ինչ-որ չափով կարելի է ձեռք բերել ինֆորմացիայի, վարժության շնորհիվ։ Այդպիսին կարող է լինել սպառողի, հանդիսատեսի, բայց ոչ ստեղծողի ճաշակը։ Առանց բարձր բնածին ճաշակի, ինչպես առանց երաժշտական լսողության, գույնի, գծի, ձևի նուրբ զգացողության, արվեստի ոչ մի, նույնիսկ ամենամանրակրկիտ ուսուցում և տքնաջան աշխատանք չեն հասցնի ստեղծագործական գագաթների։

Որպեսզի ստեղծագործություններդ ճառագեն և ջերմացնեն ուրիշներին, այդ ջերմությունը պետք է բխի քո հոգուց։ Կարևորը ոչ թե առարկայի արտաքին կեղևը տեսնելն է, այլ՝ հրաշքը։ Այդ գեներով անհատը ծնվում է։ Ի վերջո «Ինքնանկարում», «Լուսամուտում» և նկարչի այլ հայտնություններում երևան է գալիս նույն որակը, որն առկա էր տասնչորսամյա պատանու աշխատանքներում։ Բնականաբար, արժանիքները կատարելագործվել են, տարիքի հետ եկել է հասունությունը, իմաստությունը, բայց վաղ շրջանի աշխատանքների նշանակությունը չի փոքրացել, որովհետև այնտեղից է սկսվում այն լավը, որ այսօր աճում է ստեղծագործությունից ստեղծագործություն։

Խաչատրյանն անխնա է թե՛ իր, թե՛ բնորդի հանդեպ՝ ձգտելով հասնել առավելագույնին։ Նայելով նկարչի ստեղծագործություններին՝ ամեն անգամ զարմանում ես, որ այդ ամենը նա իրականացրել է ընդամենը մի փոքրիկ սրված գրաֆիտի միջոցով։ Դրանում մի զարմանահրաշ, անհասկանալի բան կա։ Չնայած հավաստիությանը, բնորդին հարազատ մնալուն, արտացոլումը մեխանիկական չէ։ Նկարիչը ձգտում է լինել նույնքան անկեղծ, որքան բնությունը՝ հիանալի կողմնորոշվելով կյանքի և ստեղծագործության միջև։ Դասական արվեստի հետ հնարավոր զուգորդումները, լինելով ոչ թե ինֆորմացիայի աղբյուր, այլ արվեստի և բնության շարունակություն, բոլորովին էլ չեն նշանակում այս կամ այն վարպետի նմանակում։

Խաչատրյանի մշտական ձգտումը դեպի նոր բարձունքներ, ձեռք բերածով չգոհանալը հետագա հնարավոր կատարելագործման նշաններ են։ «Ես երազում եմ աշխատել մինչև վերջ, սպառել իմ բոլոր հնարավորությունները, չցրելով դրանք տարբեր ստեղծագործություններում, այլ կենտրոնացնել մեկում։ Գուցե երբևէ դա ինձ հաջողվի»։

Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործությունը մաքուր օդ է, որ սթափեցնում է, հիշեցնում արժեքների մասին, մարդկային մշակույթի, նրա բոլոր վսեմ ժամանակաշրջանների հետ մեր ժամանակաշրջանի կապի մասին։ Անկասկած, յուրաքանչյուր ժամանակաշրջան ունի իր շնչառությունը, իր ամեն կարգի, այդ թվում՝ գեղարվեստական պրոբլեմները։ Մարդկային մշակույթը տասնամյակներով չի որոշվում. այն սկսվել է քաղաքակրթության արշալույսին և պետք է ընդունվի ամբողջությամբ՝ իր բոլոր թռիչքներով ու անկումներով, բայց չափանիշը պետք է միշտ մնան լեռնագագաթները։

Մենք կարող ենք և պետք է մտածենք մեր ժամանակակիցների մասին՝ հեռանալով անցյալից, ապրելով ներկայով և հայացքը ուղղած դեպի ապագան։ Գոյություն ունի՞, արդյոք, այն, որ միակն է, ճշմարիտը, բացարձակը։ Կամերտո՞նը։ Բայց կամերտոնը դեռևս մեղեդի չէ, երաժշտություն չէ։ «Ճշմարտությունը մեկն է, բայց այն բազմադեմ է»։ Արվեստը նույնպես։ Արդյո՞ք մեր ժամանակակիցներից շատերը կարող են տեղ բռնել դասականների միջև։ Չէ՞ որ մենք փորձում ենք անցյալ ժամանակների գեղարվեստական միտումները, հին վարպետների ստեղծագործությունները դարձնել այսօրվա սեփականությունը՝ ստիպելով ծառայել մեզ։ Կարո՞ղ ենք թեկուզ մտովին կատարել հակառակը՝ մեր ժամանակակցին տեղափոխել անցյալի խորքը։ Կարո՞ղ ենք փորձ անել չափելու նրա տառապանքներն ու երջանկությունը։ Խորամուխ լինելով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործությանը և մեր ուսերից նետելով թերարժեքության զգացումը կամ թե գիտատեխնիկական առաջընթացի «աղմկոտ դարի» գերազանցությունը՝ կարծում եմ, կարող ենք։ Մենք ոչ միայն հիանում ենք Ռուդոլֆ Խաչատրյանի ստեղծագործության արդյունքներով, այլ անպատճառ ցանկանում ենք հասկանալ, թե ինչպես է նա հասել նման արդյունքի։

Արվեստի այբուբենը նա սովորել է ինքնուրույն։ Շրջակայքում մշակված մեթոդները, ձևերը չէին գրավում նկարչին։ Մանկությունից նա յուրացրել էր մի շատ արժեքավոր սկզբունք. լավագույն ուսուցիչը բնությունն է, նրա գանձերը անսպառ են և անսահման։ Նա չէր ձգտում փոխված տեսնել այն, ձգտում էր թափանցել նրա խորքը, հասկանալ և բնորդի միջոցով հաղորդել իր ապրումները։ Դրանում է նյութի անսահմանությունը, ռեալիզմի անսահմանությունը և արվեստի հավերժությունը։ Դասականներից հարկավոր էր սովորել անկեղծություն, բարոյականություն, բայց ոչ մի դեպքում չկրկնել նրանց, որովհետև ուրիշի ճշմարտությունը անկրկնելի է, այն արդեն գոյություն ունի, ապրում է սեփական կյանքով և դարերի հեռավորությունից կրկնելու միջոցով նրանց հաղորդակցվելու յուրաքանչյուր փորձ կհանգեցնի ժամանակի իզուր վատնման։

[95] Այնուհանդերձ, դասական նկարչությունը հանգիստ չէր տալիս իր անհասանելիությամբ, մեխանիկական կատարումը ժխտելով մատնանշում էր միակ սկզբնաղբյուրը, որից սկսվում էր ինքը՝ բնությունը։ Հարկավոր էր ունենալ բավականաչափ էներգիա, ազնվություն և աշխատասիրություն, իսկ Ռուդոլֆ Խաչատրյանը օժտված էր։ Արվեստի յուրաքանչյուր գործիչ, անկախ իր ընտրած բնագավառի բնույթից, ձգտում է կապի մեջ մտնել դիտողի հետ. ի վերջո, լավագույնը, որ ստեղծվում է արվեստում, պատկանում է մարդկանց։ Այդ առումով Ռուդոլֆ Խաչատրյանի բախտը բերել է։ Նա իր ստեղծագործությամբ վայրկենապես գամում է դիտողին, հմայում, փոխադրում իր խոհերի բարդ աշխարհը։ Խաչատրյանը երբեք կախման մեջ չի գտնվում պատվիրատուի ճաշակից և քմահաճույքից, աշխատելիս նրա համար չկան հեղինակություններ։ Նա իր ներկայացման հեղինակն ու ռեժիսորն է միաժամանակ։

Խաչատրյանը երբեք խմբանկարներ չի անում։ Նրա կարծիքով անհնար է և հարկավոր էլ չէ մի ստեղծագործության մեջ զուգակցել տարբեր ներքին և արտաքին խառնվածքներ։ Յուրաքանչյուր անհատ այնքան ինքնամփոփ է և հույզերով լի, որ հասու լինել գործնականում անհնար է, իսկ զուգակցել՝ առավել ևս։ Որպես կանոն, Խաչատրյանի դիմանկարները չեն ուղեկցվում ոչ շրջապատող պարագաներով, ոչ միջավայրով։ Նկարչի կարծիքով ոչինչ չպետք է շեղի ուշադրությունը դիմանկարներից։ Դրանք ունեն բացարձակ մաքուր հենք. թղթի չեզոք ճերմակ գույնը ուրվագծերի շնորհիվ այլ արտահայտչականություն է ձեռք բերում տարածության մեջ ֆիգուրի տեղադրումից։

Խաչատրյանին օտար են կերպարների պաթոսի, հավակնոտության, հերոսականացման տարրերը, այսինքն՝ այն փքաշքությունն ու կեցվածքամոլությունը, որոնք հակասում են մարդկային էությանը և մտացածին են այս կամ այն ժամանակաշրջանի արտաքին դրսևորումը բնութագրելու համար։ Բարձր ռեալությունը, տեսանելի գծից այն կողմ թափանցելը, վառ երևակայությունը, որը խախտում է տեսողական վիճակի նատուրալիստական ֆիքսացիայի օրենքները, լավագույն լևկասներին բնորոշ հատկանիշներ են։ Մանրազնին քննելով ամենափոքր մանրամասները՝ նկարիչը չի կորցնում ընդհանրացման զգացողությունը՝ տոնային լուծումների և զգայուն գծերի շնորհիվ։ Նա կարծես մշտապես լևկասից լույս է կորզում, և աշխատանքները փայլ ու հանդիսավորություն են ճառագում։

Խաչատրյանի ստեղծագործությունների արժանիքներից մեկը գծերի, տոների, լույսի, ստվերի ճիշտ ակցենտավորումն է, մի գործոն, որը երբեմն պակասում է նույնիսկ տաղանդներին, և ստեղծագործությունները այդ պատճառով զրկվում են ճաշակից ու արտահայտչականությունից։

Նկարիչն իր քառասունվեց տարիներից ավելի քան երեսունը նվիրել է արվեստին։ Նրա ստեղծագործական ճանապարհին եղել են և՛ տառապանք, և՛ ուրախություն, և՛ պարտություն ու հաղթանակներ, բայց չեն եղել երբեք իներտություն ու անտարբերություն։ Լարված, բարդ աշխատանք և հանգիստ, ինքնահաստատում, երբ ոչ մեկին ոչինչ պետք չէ ապացուցել, և միայն մի ցանկություն կա՝ հասու լինել ինքդ քեզ։

ՀԵՆՐԻԿ ԻԳԻԹՅԱՆ

Архивная справкаArchive noteԱրխիվային տեղեկանք

КОММЕНТАРИИ К ПЕРЕВОДУ

Следующие замечания относятся к особенностям предоставленного армянского текста и к решениям, принятым при переводе.

Состояние источника. Текст набран по журнальному оригиналу «Гарун» №8 за 1984 год, страницы 88–95. Ранее в архиве хранилась неполная расшифровка: она обрывалась в конце страницы 92 на слове «Մեր» («Наш…»). Страницы 93–95 восстановлены по скану публикации и сверены со скан-оригиналом построчно.

Заглавие. Армянское «Երթ տառապանքների միջով» допускает оттенки «путь», «шествие» и «движение». В реестре архива текст числится как «Путь через тернии»; при переводе рассматривался также вариант «Путь сквозь страдания».

Нумерация. Маркеры [88]–[95] сохранены как указание на страницы печатного источника. Границы страниц в журнале дважды приходятся на середину слова или фразы: маркер [92] разрывает слово «самообразование», а фраза «Մեր | օրերի» разорвана между страницами 92 и 93. В переводе слово и фраза восстановлены целиком, а номер страницы поставлен по ближайшей границе. Внутри фразы «…открывает путь [94] к забытому жанру…» маркер оставлен точно на месте журнального перелома.

Названия работ. В журнале работы названы «Օտարականը» (1981) и «Արվեստանոցի լուսամուտը. առավոտ». В реестре архива это «Пилигрим» (RKh-Art-0007) и «Утро. Мастерская. Окно.» (RKh-Art-0020) — обе 1981 года, левкас, сепия. В тексте даны реестровые названия.

Термины. Термин «левкас» сохранён; материалы «сангина» и «сепия» переданы в принятой русской искусствоведческой форме. Там, где армянское «նկար» относится к графике, использовано слово «рисунок».

Неоднозначная фраза. Фраза о познании модели и «самовыражении» синтаксически неоднозначна. Перевод следует общей логике абзаца: Хачатрян не подменяет познание модели собственным самовыражением.

Редкое или повреждённое слово. Форма «ինքնառճալեցությունն» в исходнике, вероятно, редкая либо искажённая при наборе. По контексту она передана как «самопозирование» — в паре с «самолюбованием».

Цитата художника. В цитате сохранено выражение «начинаю новый портрет», хотя далее речь идёт об автопортрете: источник не был самовольно исправлен.

ГЕНРИХ ИГИТЯН

Архивная справкаArchive noteԱրխիվային տեղեկանք

TRANSLATION AND EDITORIAL NOTES

The following notes concern features of the supplied Armenian text and the editorial decisions taken in translation.

Condition of the source. The text is set from the printed original, Garun no. 8, 1984, pages 88–95. The archive previously held an incomplete transcript that broke off at the end of page 92 on the word «Մեր» (‘Our…’). Pages 93–95 have been restored from the scan of the publication and collated with it line by line.

Title. The Armenian «Երթ տառապանքների միջով» may suggest a journey, procession, or passage. The archive register lists the text as A Journey Through Suffering; Путь через тернии is its Russian registered form.

Pagination. The markers [88]–[95] have been retained as references to the pagination of the printed source. Twice a page break falls inside a word or phrase: the marker [92] interrupts the word ‘self-education’, and the phrase «Մեր | օրերի» is divided between pages 92 and 93. The word and the phrase have been restored whole and the page number placed at the nearest boundary. Within the sentence ‘…opens a path [94] towards this forgotten genre…’ the marker stands exactly where the printed break occurs.

Titles of works. The magazine names the works «Օտարականը» (1981) and «Արվեստանոցի լուսամուտը. առավոտ». In the archive register these are Pilgrim (RKh-Art-0007) and Morning. Studio. Window (RKh-Art-0020), both 1981, levkas and sepia. The registered titles are used in the text.

Terminology. Levkas has been retained as the established transliterated term; sanguine, sepia, graphite, and drawing are used according to the graphic-art context of the Armenian original.

Ambiguous construction. The sentence concerning knowledge of the sitter and ‘self-expression’ is syntactically ambiguous in the Armenian. The translation follows the argument of the paragraph: Khachatryan does not substitute his own self-expression for the full knowledge of the model.

Rare or corrupted word. The form «ինքնառճալեցությունն» appears to be rare or textually corrupted. In context, it has been rendered as ‘self-dramatisation’, paired with ‘self-admiration’.

The artist’s quotation. The phrase ‘I begin a new portrait’ has been preserved, although the surrounding discussion concerns self-portraiture; the source has not been silently emended.

HENRIK IGITYAN